Русской
философии нет. В западном или, точнее, в античном понимании, как логически
стройной системы взглядов — нет. Вернее, то, что здесь развивалось в этом
духе, России не принадлежит. И в этом смысле ничего нового и оригинального
русская философия не представляет.
Это
было бы действительно прискорбно и даже унизительно для русской мысли, если бы
не одно немаловажное обстоятельство: дело в том, что философии как таковой
вообще нет. То есть некоторой науки, поставившей своей целью объяснение
человека посредством хотя бы и очень длинной цепи логических рассуждений и
достигшей на этом пути мало-мальски значительных результатов, такой науки не
только в России, но и нигде не создано.
Тем
не менее, мы попытаемся все-таки доказать, что русская философия, а точнее
нравственная философия, существует, и основателем ее является Федор Михайлович
Достоевский.
Доказательство от противного.
После
отпадения от философии, натурфилософия как естественная наука достигла
ошеломляющих успехов. За 300-400 лет физика, химия и биология смогли не только
проникнуть в глубочайшие вопросы мироздания, но и прокормить человечество. На
чем основаны такие результаты? Оказалось, мир, окружающий человека, устроен
таким чудным образом, что в основании всякой современной теории лежит
нескольких основополагающих уравнений, из которых огромная научная масса
выводит множество полезных практических приложений. В сущности, физические,
например, уравнения — суть некоторые высказывания, то есть некая логически
связанная последовательность слов. Поразительно, что наш Мир устроен именно
таким примитивнейшим образом. Гораздо вероятнее, чтобы устройство мира не
поддавалось никакому упрощенному языку. Однако мы имеем дело как раз с
невероятным миром. Это обстоятельство в свое время подметил А.Эйнштейн. В
письме к М.Соловину он писал:
«Вы
находите удивительным, что я говорю о познаваемости мира (в той мере, в какой
мы имеем право говорить о таковой), как о чуде или о вечной загадке. Ну что же,
априори следует ожидать хаотического мира, который невозможно познать с помощью
мышления. Можно (или должно) было бы лишь ожидать, что этот мир лишь в той мере
подчинен закону, в какой мы можем упорядочить его своим разумом. Это было бы
упорядочение, подобное алфавитному упорядочению слов какого-нибудь языка.
Напротив, упорядочение, вносимое, например, ньютоновской теорией гравитации,
носит совсем иной характер. Хотя аксиомы этой теории и созданы человеком, успех
этого предприятия предполагает существенную упорядоченность объективного мира,
ожидать которую априори у нас нет никаких оснований. В этом и состоит “чудо”, и
чем дальше развиваются наши знания, тем волшебнее оно становится. Позитивисты и
профессиональные атеисты видят в этом уязвимое место, ибо они чувствуют себя
счастливыми от сознания, что им не только удалось с успехом изгнать Бога из
этого мира, но и “лишить этот мир чудес”. Любопытно, что мы должны
довольствоваться признанием “чуда”, ибо законных путей, чтобы выйти из
положения, у нас нет. (Курсив мой. — В. Л.) »
Перед
этим поразительным, чудесным успехом логической программы, продемонстрированным
естествознанием, совершенным провалом выглядит ее приложение в науках о
человеческом сознании. За две с половиной тысячи лет (срок, впрочем, сам по
себе не такой уж и долгий) от Аристотеля до Сартра западная философия прямиком
прошагала в тошнотворно-мертвенный тупик, в котором нет никакой возможности
занять определенную точку зрения. С одинаковым правом вы можете считать, что
весь мир, включая человека, — результат игры воображения, или наоборот, мир —
объективная реальность, фотографируемая, осязаемая, кусаемая и т.д. и т.п.
А,
собственно, мог ли быть иной результат? Могла ли наука или научный метод
объяснить человека? Причину этой неудачи прекрасно вскрыл и М.М.Бахтин, но об
этом позже.
Вот
что по этому поводу писал человек, который ввел в обиход понятие неэвклидовости
и, по выражению А.Эйнштейна, оказал самое на него сильное влияние, писал более
ста лет назад:
«Мы
вполне поверили, да и теперь еще верим, что положительная наука вполне способна
определить нравственные границы между личностями единиц и наций (как будто
наука, — если б и могла это она сделать, — может открыть эти тайны раньше
завершения опыта, то есть раньше завершения „всех судеб человека на земле
)« (Ф.М.Достоевский »Мы в Европе лишь стрюцкие»).
Как
пишет Бердяев, Достоевский был не просто гениальным писателем, но очень умным
человеком (что, конечно, не одно и тоже). Сколько в этой фразе смысла — от
космологической проблемы начальных условий Коши до Библейских откровений.
Итак,
в чем же состоит философия Достоевского? Да и есть ли она вообще? Существование
таковой можно доказать от противного (в обоих смыслах, последнее как раз и
спасет нас от логических схем).
То
и дело раздаются голоса о том, как бы нам избавиться от Достоевского? Вот,
например, показательный пример, приводимый В.Розановым:
»
— Нужно преодолеть Достоевского, — это взял темою себе в памятной речи,
посвященной Достоевскому, в Религиозно-Философском собрании (Должно быть, в
1913 или 1914 году) — Столпнер(*). — Диалектика, философия и психология всего
Достоевского… такова, что пока она не опрокинута, пока не показана ее
ложность, дотоле человек, русское общество, вообще Россия — не может двинуться
вперед…»
Я
уж не говорю о наскоке А.М.Горького против «достоевщины» или
известных высказываниях В.И.Ульянова-Ленина.
Приведу
совсем свежие примеры из наших современников. Вот, например, показательный крик
души из романа современного властителя умов В.О.Пелевина: «О, черт бы взял
эту вечную достоевщину, преследующую русского человека! И черт бы взял русского
человека, который только ее и видит вокруг!»
Чем-то
же помешал Федор Михайлович нашему безусловно умному прозаику.
Но
вот еще одно мнение, из эссе Татьяны Ахтман: «Так, вряд ли можно назвать
Россию, которую, по словам Тютчева, «умом не понять, в которую можно
только верить» — цивилизацией. Россия — социальное явление, существующее
по иному принципу, в котором «разумная жизнь» не самоценна, а
зависима от декларативной национальной идеи, а значит, ущербна, что, увы,
подтверждено исторической безысходностью: «хотели как лучше, а вышло как
всегда«. Пресловутая »духовность» русского народа скорее похожа
на душевный недуг, истории которого подчинена вся ее литература. На путанице в
понимании духовности и психики в сознании людей вырос образ «большой
души», списанный с клинических психопатов автором гениальных детективных
романов из русской жизни Ф.М. Достоевским. Его признание национальным философом
и духовным отцом России обходится непозволительно дорого. »
Последних
два высказывания — это совсем уж свежее из 1996-1997 годов. Вообще, так или
иначе, видно, существует что-то связанное с Достоевским, что-то очень важное,
иначе откуда такой напор в течении ста лет? Причем, это что-то заведомо глубоко
русское, неискоренимое, значительное — настолько, что применяются глаголы
«преодолеть», «избавиться» и проч. Давайте же разберемся,
отчего нас призывают отказаться.
Плюрализм или полифония?
Быть
может, первым, кто сформулировал самую главную идею Ф.М.Достоевского, был
М.М.Бахтин. Правда, в первых своих работах о Достоевском, Бахтин в основном
исследовал литературный метод писателя. Именно Бахтин подметил главное открытие
Достоевского в литературном жанре, не совсем удачно (в чем он сам признавался)
названное полифонией. Именно полифония, а не психология или детективный сюжет,
о чем писали все предыдущие исследователи (включая таких виртуозов жанра как
Зигмунд Фрейд) является ядром литературной революции, совершенной Достоевским,
завершившим историю монологического романа. Но было ли это открытие только
литературным? Не являлась ли полифония чем-то большим, нежели техническое
литературное средство? Несомненно, да. Это понимал сам Бахтин, и именно поэтому
возникли замечательные его работы «Искусство и ответственность» и
«Философия поступка». Да и все философское наследие Бахтина говорит о
том, что он не только понимал значение Достоевского как философа, но и пытался
всегда придерживаться этой самой философии.
Итак,
чем же может быть полифония в общечеловеческом смысле? Почему она возникла в
России? И что она такое за штукенция?
Бахтин
подметил еще одну важную особенность творчества Достоевкого практически
полное отсутствие крылатых фраз. Кроме красоты, которая спасет мир, к месту и
не к месту употребляемой то здесь, то там, вы ничего и не вспомните.
Поразительно, сколь мало Достоевский придумал в этом смысле по сравнению, например,
с Грибоедовым, Гоголем, не говоря уж о западных эквилибристах типа Ларошфуко.
Неужели от скудости литературного таланта или неумения формулировать коротко и
ясно? Или из-за постоянной спешки вечно бедного, не вылезающего из долгов
писателя? Как же так, такой талант, а не смог?! Вот, например, в двадцатом веке
таких литераторов полным-полно — Хармс, М.Булгаков, Ильф и Петров, и т.д. Или
Достоевский не был склонен к парадоксам, — этим зернам любой крылатой фразы?
Отчего его герои говорят так длинно и путано, будто из кожи вон лезут, только
бы их не поняли правильно?
Да,
не мог! Да, делал так, чтобы не дай Бог не поняли! Да, не умел, не хотел и не
желал! Да, не перекладывал на своих героев ответственности за сказанное.
Что
же это за странное нежелание, что это за русская разухабистость, несдержанность
и порывистость? Глянь, просвещенная Европа строит логического человека, а Федор
Михайлович вместе со своим подпольным героем все язвит да усмехается, да тут же
берет свои слова поминутно назад! Скоморошество какое-то сплошное или минепия,
Господи прости. (Вы чувствуете, я потихоньку перехожу на полифонический стиль,
но пока рановато, так как пишу в основном для европейцев по духу, по стилю
мышления, по призванию. Нет, Бахтин, часто сожалел, что ему приходиться писать
о полифонии, оставаясь в рамках европейского монологического метода. В этом,
кстати, беда Бахтина: он пытался сидеть сразу на двух стульях, чем, впрочем, и
я сейчас занимаюсь).
Однако
переберемся на Европейский стул. То есть Аристотелевский. Вот что пишет М.М.
Бахтин в работе «К философии поступка»:
«Поскольку
отвлеченно-теоретический самозаконный мир, принципиально чуждый живой
единственной историчности, остается в своих границах, его автономия оправданна
и ненарушима, оправданы и такие философские специальные дисциплины, как логика,
теория познания, психология познания, философская биология, которые пытаются
вскрыть теоретически же, т.е. отвлеченно-познавательным образом, структуру
теоретически познаваемого мира и его принципы. Но мир как предмет
теоретического познания стремится выдать себя за весь мир в его целом, не
только за отвлеченно-единое, но и конкретно-единственное бытие в его возможном
целом, т. е. теоретическое познание пытается построить первую философию (prima
philo-sophia) или в лице гносеологии, или [2 нрзб.] (биологических, физических
и иных разновидностей). Было бы совершенно несправедливо думать, что это
преобладающая тенденция в истории философии—это специфическая особенность
нового времени, можно сказать только XIX и XX вв.»
«Участное
мышление преобладает во всех великих системах философии, осознанно и отчетливо
(особенно в средние века) или бессознательно и маскировано (в системах XIX и XX
вв.). Наблюдается своеобразное улегчение самого термина “бытие,
“действительность. Классический кантовский пример против онтологического
доказательства [?], что сто талеров действительных не равны ста талерам только
мыслимым, перестал быть убедительным; действительно, исторически единожды
наличное в определенной мной единственным образом действительности несравненно
тяжелее, но взвешенное на теоретических весах, хотя бы и с прибавлением
теоретического констатирования его эмпирической наличности, в отвлечении от его
исторически ценностной единственности, едва ли окажется тяжелее только мыслимого.
Единственное исторически действительное бытие больше и тяжелее единого бытия
теоретической науки, но эту разницу в весе, очевидную для живого переживающего
сознания, нельзя определить в теоретических категориях.»
«Теоретический
мир получен в принципиальном отвлечении от факта моего единственного бытия и
нравственного смысла этого факта, “как если бы меня не было”, и это понятие
бытия, для которого безразличен центральный для меня факт моей единственной
действительной приобщенности к бытию (и я есмь) и принципиально не может ничего
прибавить и убавить в нем, в своем смысле и значении оставаясь равным себе и
тождественным, есть я или меня нет, не может определить мою жизнь как
ответственное поступление, не может дать никаких критериев для жизни практики,
жизни поступка, не в нем я живу, если бы оно было единственным, меня бы не
было.»
Чего,
спрашивается, здесь Бахтин наводит тень на плетень? Да пытается следовать Ф.М.,
а следовать ему в форме монологической статьи невозможно. Вот как выглядит
мысль проводимая Бахтиным, на западном языке. Представьте себе, что вы
работаете в рамках формальной логики и пытаетесь вывести закон человека. В
логической методе вы обязаны сформулировать некую формулу человека, чем,
собственно, с изначальных античных времен занималась европейская философия.
Итак, у вас есть такая формула (она может быть и длиной в несколько томов, а
может быть в одной красивой фразе типа «человек звучит гордо»),
например, такое высказывание
Z
= X +iY
Следите
внимательно, речь идет не просто о формуле. Это может быть большой труд
«Капитал», или «Этика» или «Приключения Кандида».
А может быть и E = mc2. Положим, вы ее открыли, и она объясняет всего человека.
Она настолько хороша и объективна, что ее подхватили массы, и она живет сама по
себе, то есть как бы без автора. Например, как закон всемирного тяготения:
камни падали всегда вниз и до человека, и до конкретно меня, и дальше будут
падать вниз. Закон всемирного тяготения не зависит ни от «меня», ни
от «него», от «Ньютона». Следовательно, меня-то там
любимого не содержится! Вот, положим, помру я, и что же — Луна с орбиты
соскочит, или закон сохранения энергии нарушится!? Вряд ли. Следовательно нет
меня в той формуле. Следовательно, нельзя теорию человека от личности отрывать.
Причем не просто там от человека вообще, а именно от конкретного меня.
Конечно,
это вовсе не означает победу релятивизма или солипсизма. Мир вовсе не повисает
в безвоздушном пространстве моего воображения. Мир очеловечивается. Признается,
что человек не сводится… (крылатая цитата прилипла). И здесь неизбежно
возникает вопрос веры. Потому что несводимость человека к теории может быть
признана только после признания (нелогического) абсолютной Истины.
Итак,
любое конкретное высказывание, претендующее на объяснение человека, не может
быть оторвано от высказывающего. Но как это сделать в философской статье?
Трудновато. Вот в записках из подполья — пожалуйста, а еще лучше — в романе.
Но каким должен быть этот роман. Ведь романы пишут люди, а не герои романов. И
здесь выходит на первый план полифония. Для чего герои Достоевского так
необузданны, так несговорчивы, так живы? И тут мы должны отличить полифонию от
плюрализма, который, в сущности, сводится к монологичности. Монологический
роман — это роман, в котором герои (они могут быть даже очень разными и
разделять разные убеждения) на самом деле подчинены авторской воле. Читая такой
роман, вы чувствуете, как автор гнет свою линию, претендуя на абсолютное знание
в созданном им мире. Другое дело — полифонический роман. Грубо говоря,
полифонический роман строится «по образу и подобию». В полифоническом
романном мире живут люди, наделенные свободой воли. Но, чтобы создать такой
роман, автор должен уметь входить в положение. Не умом, не логикой, не
признанием примитивного плюрализма: у тебя есть свое мнение, и я признаю право
его иметь, но останусь все-таки при своем. Не то и не так в полифонии.
Полифония — это когда автор не просто констатирует разность взглядов, а сам,
лично, влезает в шкуру чужого миропонимания, то есть относится к другому
чувствительно. Ему жалко, говоря русским языком, героя, ему жалко его души, его
тела, его взглядов, он готов пожертвовать собой и не просто признать формальное
право — слиться, вочеловечиться, что и называется ответственностью автора. Что
же скажете вы — какая же тут абсолютная Истина если каждый станет своей точкой
зрения жертвовать ради какого-то там сочувствия. Да в том и состоит абсолютная
Истина — в действии, в этом акте сочувствия, в желании понять другого. а не
услышать и хмыкнув отойти в сторону со своей личной селедкой! А быть может,
даже и пойти за него, другого, на страдание.
Теперь
ясен и ответ, отчего в полифоническом романе вы не встретите красивостей в виде
крылатых фраз. Все это — стигматы монологического взгляда на мир. Все это
ужасное обезъянничание с формальной логикой, все эти попытки выработать формулу
без автора, то есть без человека.
Русская полифония или западный плюрализм?
Эта
странная мысль о том, что в бедах России виноват Достоевский, бесконечно далека
от действительности. Трагическая ирония последних ста лет русской истории
свидетельствует, что самым непринятым и непонятым в России писателем был и
остается Ф.М.Достоевский. Ведь речь идет не о школьных учебниках,
выхолащивающих все живое из его наследия, речь идет об идеях. Именно наша
либеральная интеллигенция конца прошлого и начала этого века отвергла
Достоевского и возглавила (по незнанию, а кто и по знанию) кровавую идеологию,
в которой все дозволено. Конечно, избавиться от Достоевского не так просто.
Всегда были люди, понимающие причины и корни, и были те, кто корней этих не
видел. Последние несравненно крикливее и инициативнее. Их оружие чугунная
логика, подаренная нам, кстати, Аристотелем. (Прекрасно работающая в науке и
мало полезная в понимании человеческой души). Но то, что называется
Достоевским, к счастью, неистребимо (вопреки 70 летнему воспитательному
процессу). К счастью, Достоевский — это не тройка психопатов, ведущих
богоборческие споры. Достоевский это философия души всемирной русской души,
как это ни напыщенно звучит. Достоевский воспроизводится в мире.
И
не только путем включения его трудов в обязательные курсы университетов и
колледжей, наряду с Шекспиром, Гомером, Спинозой и проч. Он воспроизводится в
обычных людях. Его помнят, читают.
Расскажу
две истории, может быть, и не характерных, но с моей точки зрения очень
показательных. Как-то, будучи в командировке в Италии, я возвращался на
электричке со своего доклада в Миланском университете. Был час, что называется,
пик. Усталые пассажиры потихоньку кемарили, не обращая внимания на
поразительный для русского глаза пейзаж за окнами. А мимо пролетали живописные
картины альпийского предгорья и где-то вдали сверкали ледниковые вершины
высоких Швейцарских Альп и сам Монблан. Я, конечно, прилип к окну и думал о
том, что здесь, лет сто назад, быть может, именно в этом самом месте Федор
Михайлович вместе с Анной Григорьевной спускались пешком из Швейцарии в надежде
поселиться в более дешевом и теплом Милане и дописать вторую часть романа
«Идиот». И мне показалось, что в такой-то блистающей красоте, в этом
безмятежном европейском ландшафте, уже наверно никому никакого дела не то что
до Достоевского, а и вообще до наших проклятых вопросов быть не может. Я даже
повернулся, чтобы взглянуть на пассажиров, этих жителей возращенного рая,
позабывших давно о страдании.
Напротив
сидела итальянка неопределенного возраста с дешевой книжонкой в руках. Я
пытался заглянуть в ее лицо, в глаза, понять что за мысли могут быть у
обитателей рая земного. Но она упрямо смотрела в книгу, не отрывая от нее глаз.
Ну думаю, дай познакомлюсь, огорошу: мол, из России, мол, поражен и восхищен,
но все же, господа, здесь сто лет назад пропехал пешочком сутулый постаревший
человечек, быть может, шел и сцену продумывал, как там Рогожин в подъезде с
топором стоит. Или как мечется Лев Николаевич Мышкин вокруг рогожинского дома в
поисках исчезнувшей Настасьи Филлиповны. Не до Монблана, понимаешь, русскому
человеку, ну и, соответственно, не до русского человека Монблану! Так хотелось
заговорить, да и женщина была приятная, и ехать еще минуток двадцать. Но после
вспомнил американский фильм «Братья Карамазовы», где битый час скачет
по экрану бритоголовый Дмитрий, почему-то в казачьей бурке с газырями, и чуть
ли не с кинжалом за поясом. Я все ждал, когда же появится чемодан с долларами,
и точно в Мокром, в последней сцене, Дмитрий-таки достал кошелек и стал
разбрасывать деньги налево и направо, без всяких переносных смыслов. Вот,
наверное, здесь и плакал американец. Впрочем, чего ж, Ломбардия вокруг, а не
Вирджиния, может, поймут все-таки. И тут вспомнил Марчелло Мастраяни в фильме
по «Белым ночам». Все не то. Вместо Питера Венеция, вместо
трагической философии мечтателя, сентиментальная история. В общем, не решился и
опять уткнулся в Монблан невидящими теперь глазами. Да и Монблан скрылся за
близкими, лысеющими зимой вершинами альпийского предгорья. Вскоре и станция
конечная подоспела — Комо называется, три километра до Швейцарской границы.
Горы, озеро, фуникулер. Тихая неторопливая жизнь. В такие места в прошлом веке
на душевные лечения русский человек ездил, те же Мышкины-князья. Короче, встает
моя попутчица, сворачивает книжонку и тут я читаю : Теодор Достоевский
«Записки из подполья» (на итальянском, конечно). Нда…
Едем
дальше. В прошлом году возвращаюсь из Италии, крюком, под Монбланом, через
Францию и Германию. Уж очень я люблю, господа читатели, на автомобиле по
Европам колесить. Места знакомые. Под Безансоном, вместо зелени и гор, красное
и черное превалирует. Остановились в придорожном ресторанчике поужинать. Холмы,
поля, провинция. Меню, как полагается, читаем, потому что французский
придорожный ресторан — не Макдоналдс, за пять долларов не покушаешь. А
заведение серьезное, официанты в черном, свечи в хрустале, мебель красного дерева.
Нет, думаю, дороговато будет русскому автомобилисту ужинать в ресторане. Уже
собрались уходить, вдруг смотрю, на стене, где лестница, портрет Достоевского
работы Перова, причем не репродукция, а натуральное масло. Правда, краски
необычные — очень смелый мазок. Нда, сажусь напротив, подходит хозяин
заведения. Отчего, спрашиваю, в таком заброшенном глухом уголке Европы
неуместный портрет, да и почему маслом? Оказывается, хозяин — ужасный
поклонник Федора Михайловича, а портрет специально заказал по фотографии, как
он думал. Достоевский, говорит, для меня родной человек. Ну уж я ради такого
случая не пожалел франков — отужинал в кругу русских людей.
Так
о чем это мы? Все-таки есть какая-то всемирная правда в героях Достоевского. И
правда эта, по моему частному мнению, состоит в особом бережном отношении к
чужому сознанию. В желании одеться в чужие одежды. Нет тут и следа
демократических идеалов — холодного равнодушного плюрализма. Но и тем более
нет здесь и ницшеанского монологизма — этого пустотного романтизма
несуществующего сильного человека. Однако какой-нибудь логик может спросить —
какая же тут философия и система взглядов, тем более, что и философия не
отрицает этики как важного раздела. Да в том-то и дело, что этика не может быть
частью философии. Вот наоборот — пожалуйста. Философия, основанная на
постулатах и логической системе, обречена. Во-первых, по чисто формальным
соображениям. Логика изначально ущербна, в силу, например, теоремы Геделя. Но
дело не в формальностях. Дело в фундаментальных основаниях. Признание
логического человека неизбежно ведет в пустоту солипсизма.
Тупиков
ость западной философии особенно болезненно переживалась в пятидесятые годы
нашего столетия, когда западный человек лихорадочно стал искать выход из тупика
во всякого рода восточных мотивах. Отсюда все эти Кроули, Хаббарты, Судзуки и
проч. чайки по имени… Повальное увлечение мистикой и мистицизмом, финалом
которого стал кактусовый бред Кастанеды. Кстати бред очень логический,
подкупающе логический — и потому он и действует на логического человека. Раз
нет абсолютной Истины и не ясно, как ее вочеловечить, следовательно, нужно
найти в пространстве идей некое место, хотя бы и абсолютно пустое, оградить его
таинственностью и неприступностью, а дальше, глядишь, под напором внешнего
давления бесцельной окружающей жизни полетят в пустотную точку ищущие души. Но
в сущности, как это не парадоксально, восточная философия или индейская,
удивительно похожа на европейскую. И та, и другая отталкиваются от признания
логики как первопричины. И та, и другая отрицают абсолютную Истину.
Восточные
дзэнские коаны намертво сцеплены с аристотелевской логикой, точно так же, как
карикатура связана с предметом насмешки. Алогичность дзеновского метода
повторяет с точностью до наоборот жесткую логическую европейскую цепь. Уберите
логический мир европейца ( читай, нормальный, прагматический мир японского
крестьянина) и дзен исчезнет, как дурной сон. Парадокс без логики невозможен.
Кстати, это еще понимал Аристотель.
И
точно так же, как нет логического обоснования человека, нет и антилогического
обоснования. В сущности, между этими двумя полюсами лежит весь спектр — от
Блаватской до Кастанеды. Только они уже больше напоминают научные попытки
графоманов. В сущности, взлет научно-технической мысли двадцатого века сослужил
нехорошую службу восточным увлечениям запада. Это была реакция, своеобразное
кружение голов. Для одних, кто не смог приложить себя к естественнонаучной
деятельности, это была реакция против блистательного триумфа техники. Говоря языком
шестидесятников, лирики возревновали к физикам. Отдайте нам Луну обратно. Ну не
отдаете, так знайте нет вашей Луны, а есть наша Луна мистическая,
душевнобольная. Даешь полет к нашей Луне! И полетели кто куда. Другие, тоже от
кружения голов, настолько поверили во всемогущество науки, что стали из нее
делать религию.
Нет
господа, если из «А» вытекает «Б», а из «Б»
вытекает «С», то из «А» не вытекает «С». Не
вытекает, если не по-человечески, если кто-то страдает, или кому-то больно, не
вытекает, и потому человек не сводится… Вы, конечно, можете возразить, мол, и
логики бывают разные, и, мол, неизвестно, что математика выдвинет в недалеком
будущем. На это отсылаю Вас к цитате из Достоевского.
Русская «физика»
Хотя
формальная логика в естественных науках достигла головокружительных
результатов, думаю, что уже в недалеком будущем она столкнется с весьма
необычными проблемами, по сравнению с которыми кризис классической физики XIX
века покажется чем-то вроде игрушечной головоломки типа «Кубик Рубика».
Определенные подозрения по этому поводу чувствуются в цитате А.Эйнштейна,
приведенной в начале статьи. Подозрение это укрепляется, если мы сравним
угрожающую скорость, с которой человечество познает природу, с возрастом той же
природы. Я далек от мысли заниматься здесь анализом возможных путей выхода из
назревающего (а по моему скромному мнению, давно назревшего) кризиса научной
картины мира, но хочу вместе с вами пофантазировать. Вернее даже, попытаться
проиллюстрировать, как может работать русская философия в области, ей как бы
совершенно чуждой, то есть в области естественных наук. Это будет не гипотеза,
а лишь популяризаторская аналогия. Когда-то мой научный руководитель, Я.Б.Зельдович,
пропагандировал весьма странный метод популяризации объяснение простого более
сложным. Такой, «поперечный» метод привел его к написанию
замечательных популярных статей с названиями «Как квантовая механика
помогает понять классическую физику» и подписанных псевдонимом
П.Парадоксов. Правда, я как раз попытаюсь уйти от парадокса, намертво
связанного с той же железной логикой. Кантовский эксперимент со ста талерами,
переведенный из философской плоскости в нравственную вот наш русский путь.
Представьте себе группу экспериментаторов, собравшихся проверить такое чудное
предположение могут ли фундаментальные законы физики иметь нравственную
окраску, или по-другому: зависят ли результаты опыта от психологического,
нравственного и какого еще хотите состояния людей, производящих этот самый
опыт? Очевидно, ожидаемый эффект будет в нормальных условиях бесконечно малым,
иначе его бы уже давно открыли. Следовательно, опыт нужно ставить при особых,
драматических, лучше даже трагических обстоятельствах. Ну какой это может быть
опыт? Возьмем один из тех классических физических экспериментов,
фундаментальным образом повлиявших на все развитие наших взглядов о природе, а
именно, эксперимент Галилея по бросанию тел различной массы с вершины Пизанской
башни. Как известно, проводя эти эксперименты четыреста лет тому назад великий
итальянец установил, что (вопреки Аристотелю) все предметы, независимо от их
массы, химического состава, биологического свойства и проч., и проч., падают
всегда с одним и тем же ускорением. Впоследствии это замечательное свойство
было названо А.Эйнштейном принципом эквивалентности и положено в основу его
общей теории относительности. Теперь, в XX веке, космология нашего мира
зиждется именно на теории Эйнштейна.
Итак,
группа экспериментаторов, наших простых бывших советских людей, со своими
биографиями, со своими проблемами, со своими взаимоотношениями в одном из
полуразрушенных перестройкой академических институтов собирается ставить этот
самый эксперимент. Для начала воспроизводится Пизанская башня, желательно в
натуральную величину (принципы научного эксперимента требуют максимального
сохранения условий оригинального опыта). Далее, экспериментаторы вступают друг
с другом в сложные психологические связи, как это всегда бывает в научных
коллективах, от банального любовного треугольника, до шекспировских коллизий —
быть или не быть. (Кстати, сам-то Галилей работал при не менее простых
обстоятельствах — святая инквизиция, семейные дрязги, дочь, пишущая доносы на
отца святому папе римскому и проч.) И все это на фоне развала страны,
переоценки ценностей, потери жизненных целей и главной, быть может, потери —
оснований своей собственной жизни. Между тем выясняется что да, вопреки
предположениям нравственной философии, результаты бросания все время сводятся к
банальному галилеевскому принципу, и создается впечатление, что природа плевать
хотела на то, что экспериментаторам позарез необходимо опровергнуть Галилия и
всю современную картину мироздания в его лице. Почему так надо? Ну например,
представьте себе, что от положительного ответа зависит жизнь одного ни в чем не
повинного, косвенного лица, имеющего все-таки родственные узы с женским
представителем научного коллектива. Это может быть обманутый муж, причем не
только женой, но и государством, например, пославшим его на кавказскую войну, а
может быть, и ребенок, украденный для выкупа. Бред, скажете конечно, бред, но
вполне жизненный. Добавьте к этому любовь, вначале нашу, пошлую, между делом, а
после перерастающую в глубокое трагическое чувство. В общем, каким-то
естественным образом все сводится к тому, что жизнь и судьба невинного лица
оказывается возможной лишь в случае опровержения проклятого закона падения. Ну
например, дабы усилить побочный нравственный эффект, оказывается, надо бросать
не какие-то там пробные тела, а вполне живых людей! Вот здесь-то и может
произойти вочеловечивание принципа эквивалентности. Нет господа, не может
человек падать так же, как неживой камень! Не может русский человек быть
приравнен к одному из камней, он сам Вселенная, он сам огромный мир со
своими принципами, своей космологией! А если даже и не так, то я сам лично
пойду на это, ради спасения, быть может, и врага! Не стоит механика и слезы…
И главный герой сам, лично, без помощников, без всяких идей и веры в светлое
будущее, без мистического сектантского угара идет «на плаху» ради спасения.
Роман
какой-то скажете, а не логическая статья. Да, правильно, именно роман, именно
так только и можно в чем-то разобраться, а уж во всяком случае не посредством
бесконечно длинной логической цепи.
Достоевский и русская литература XX века
Весь
XX век в России прошел под знаком необъявленной борьбы с Достоевским. Особенно
в литературе. За исключением двух-трех имен, в уходящем веке вы не встретите
писателя, впитавшего полифонию хотя бы в техническом смысле. Быть может, ближе
всех здесь к Достоевскому были Куприн, Платонов и, как ни парадоксально,
Василий Макарович Шукшин. С одной стороны, это понятно советские или
антисоветские идеалы глубоко чужды полифонии, а с другой, человеку свойственно
выбирать простейший монологический путь. В начале века игра со словом, порыв к
монологическому идеалу виртуозной отточенности и крылатости полностью задушили
редкие ростки живого слова. Как в социальной жизни, так и в литературе верх
взяли люди с ярко выраженными монологическими идеалами. Новые кумиры, соревнуясь
друг с другом в словесном ремесле, не поняли, не заметили, промотали, почти
похоронили в словесной мишуре то, что Достоевский открыл, и то единственное,
что Россия могла бы предложить человечеству. Футуристы, имажинисты, символисты,
экономисты, нигилисты, народники, эсеры, кадеты, кубисты, декаденты,
авангардисты и проч., проч., проч. вплоть до победителей — большевиков.
Иннокентий Анненский, один из отцов русской поэзии двадцатого века, ценивший и
понимавший Достоевского, был поэтически извращен и поэтически оболган
братьями-поэтами. А ведь это Анненский называл романы Достоевского поэзией! Ему
и в голову не приходило, что Достоевский тяжеловесен, зануден, литературно
некрасив. Только душевно глухие люди не могут услышать некрасивой красоты языка
Достоевского. Немалую роль в этом сыграли наши «звезды», такие как
В.Набоков или М.А.Булгаков. В жизни, как и в литературе (что, конечно, не
случайно) весь дурной ницшеанский романтизм (не важно, связан ли он с юношеской
античностью Пушкина или, опять же, с молодым талантливым зубоскальством
Н.В.Гоголя) взял верх над серой жизненной правдой «Шинели». Они вышли
из гоголевской Шинели, да так и не вернулись… Малые и средние горки
двадцатого века, заслонили уходящий вдаль XIX века русский Монблан. Сатирический,
картонный человечек начинает заслонять настоящего человека. Ильф-Петров, Хармс,
отчасти Булгаков — вот наши кумиры, в то или иное время владевшие
«прогрессивными» умами. Но как же легко их схватить за руку. Их
методы строго противоположны полифонии. Если Достоевский ищет в самом последнем
Фердыщенке человека, то эти, наоборот, в любом видят Ноздрева, Варенуху или
Выбегалло. Это по героям. А в стратегическом плане — везде одно — обычная
наша действительность признается не чудом Божиим, а местом либо для серости и
безысходности (как у Чехова), либо обиталищем сатирических персонажей.
Естественно, писатель при этом всеми фибрами своей души пытается выскочить (или
улететь, как у Булгакова, или прорваться за границу, как у Ильфа-Петрова, или
соскочить с подножки, как у Пелевина, или телепортироваться, как у многих тысяч
других) наружу, в некое идеальное головокружительное место (на Луну, на Марс, в
Рио-де-Жанейро, в Иудею, в детство, в «Урал», и еще черт знает куда).
Конечно, самому не охота с картонными людьми жить. Да ведь это же он и есть
старый добрый романтизм — хорошо там где нас нет! Вот обратите внимание, как
построен роман «Мастер и Маргарита». В реальной Москве, кроме
основных героев, какие-то гоголевские типы дураки, прохвосты, негодяи, преступники.
Наоборот, в картинах всяческих полетов и карнавалов люди вроде нормальные, а
в древней Иудее и того человечнее. Вот они — те самые «рожки» и
показались. Чуден мистический реализм, а банален. Мечтатели кремлевские не
переведутся никогда. Не случайно и в любимой многими «Чайке по имени
Джонатан Ливингстон», написанной совсем по-детски, все куда-то несет
героя. А ведь он слеп, он видит стаю, толпу, серость, а не человека. Там не с
кем поговорить, некому к плечу прижаться дык разве ж поговоришь с муляжами. А
я вот утверждаю, что нет дураков, негодяев, простаков. Я, по крайней мере, в
жизни не встречал человека, который бы думал о себе, что он дурак или негодяй.
Это только в монологическом сознании всегда выделяется сложное, интересное
«Я», а все остальное употребляется в виде театрального реквизита. Но
мир — не театр. Следовательно, монологический мир не существует.
Заметьте
еще важную черту романтического монологизма — все герои появляются из пустоты.
Там нет родителей (если есть, то в лучшем случае картонные фигуры —
алкоголики, воры, или же некие символы, дающие символические имена типа
Вавилен), нет братьев, сестер, нет ни малейшего движения души, а сплошная
логическая цепь, ведущая в одно и то же место — пустоту. А отчего так? Если ты
не видишь чуда, то ты логически создаешь особый таинственный ящик (в полном
согласии с теоремой Геделя), я бы его назвал сосуд Дюара, такой специальный,
хорошо защищающий вакуум сосуд и, конечно, непрозрачный. Там внутри пустота, но
ты никому об этом не говоришь, да и сам уже не знаешь, что там, и выдумываешь,
будто там мистическая, архитипическая, эзотерическая и черт знает какая правда.
Но там ее нет и ничего, кроме попытки к бегству, не выходит. В «Братьях
Карамазовых» сходящий с ума Иван пытается преодолеть квадрильон километров.
Как вы думаете, куда он пролегает, этот квадрильон верст? Ведь на нашей обычной
земле, в наших обычных домах, в обычном последнем Акакий Акакиевиче не
разместится этот квадрильон. Но нам дела нет до того. Монблан не виден. За
деревьями — леса, за народами — человеков не видать. Везде формула. Но
расстояния не измеряются десятилетиями. Пройдут, быть может, поколения, и
Монблан все равно вырастет, поднимется над причудливым или, точнее, чудным
плоскогорьем, называемым литература XX века.
Список литературы
Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.pereplet.ru/