Сергеев С. М.
…Только
бы Россия была мощна, велика, страшна врагам. Остальное приложится.
Николай
Устрялов
…Если
ж дров в плавильной печи мало,
Господи!
вот плоть моя!…
Макс.
Волошин
Тот
факт, что наследие Николая Васильевича Устрялова доходит до широкого читателя
только сегодня, сам по себе поразителен, как будто речь идет об еще одном
второстепенном, воскрешаемом лишь из археологического интереса, «забытом
имени». Между тем, мы имеем дело не просто с выдающимся, но с одним из
величайших политических публицистов России за всю ее историю. Если весомость
слова последних измерять степенью реализации их идей, то место Устрялова, без
всякого сомнения, в первой тройке, рядом с А.И. Герценым и М.Н. Катковым: один
во многом предопределил Великие реформы Александра II, другой — контрреформы и
внешнюю политику Александра III, третий — сталинский курс 1930–1950-х гг.
Устрялов — не только талантливый, оригинальный мыслитель (недостатка таковых в
его пору в русской эмиграции не наблюдалось), но и значимый деятель
исторического процесса, (чего не скажешь, например, о столь широко
разрекламированных в наши дни И.А. Ильине или Г.П. Федотове, — беру эти имена
как некие символы право-консервативного и либерального направлений в
общественной мысли Русского Зарубежья). Об этом еще двадцать с лишним лет назад
достаточно убедительно сказал израильский историк М. Агурский: «Устрялов
сыграл выдающуюся роль в советской истории <…> Есть важные косвенные
соображения в пользу того, что Сталин <…> усматривал в харбинском
философе источник вдохновенья» (1). В кровной связи с творящейся
«здесь и сейчас» исторической органикой, с «текущим
моментом», — величайшая сила основоположника национал-большевизма. Впрочем,
в этом же и его, говоря словами Розанова, «смертная часть» как
философа, коему полагается рассматривать мир, «с точки зрения
вечности«, а не »под знаком революции».
Так
или иначе, но пройти мимо такого крупного явления было трудно, однако ж, как оказалось,
возможно. Создается неприятное впечатление негласного запрета на духовное
возвращение «харбинского одиночки» в Отечество. Хотя, вероятнее
всего, «ларчик» открывается куда проще и прозаичнее: Устрялов никому
не пришелся ко двору, говоря грубее, никто не захотел его использовать в своих
интересах. В конце 1980-х гг. новооткрытых русских философов Серебряного века
враждебные литературно-политические станы расхватали как боевые дубинки:
«либералы» — Федотова, «патриоты» — Ильина. Устрялов не
подходил ни тем, ни другим, ибо при всех различиях они сходились на
антикоммунизме. Позднее национал-большевизм и его лидера логично было бы
поднять на щит КПРФ, но по ее всегдашней умственной лени этого не случилось.
Горячим поклонником устряловских идей не раз заявлял себя А.Г. Дугин, однако,
странное дело, издав уже чуть ли не полное собрание собственных сочинений, он
не нашел возможности дать дорогу трудам «учителя». Кроме всего
прочего, Устрялова слишком сложно втиснуть в прокрустово ложе какой-либо партийной
программы. Да, он политический мыслитель, но прежде всего мыслитель, а не
творец лозунгов. Он сам был свободным умом, и книги его для свободных умов.
Может быть, Устрялов никогда не разойдется на цитаты, но для тех, кто хочет
понять советский период русской истории он, рано или поздно, станет незаменимым
собеседником. Будем надеяться, что это время пришло.
CURRICULUM
VITAE
Зарево
над сгоревшей Россией перекликалось с исконным заревом наших душ. Нас мало
уцелело. Поколение ранней смерти и трудной жизни. Но можно утешать себя: мы
много понимали. И, сгорая, не боимся огня…
Николай
Устрялов
Мы
вышли в путь в закатной славе века,
В
последний час всемирной тишины,
Когда
слова о зверствах и о войнах
Казались
всем неповторимой сказкой.
Но
мрак и брань, и мор, и трус, и глад
Застали
нас посереди дороги:
Разверзлись
хляби душ и недра жизни,
И
нас слизнул ночной водоворот.
Макс.
Волошин
Николай
Васильевич Устрялов родился 25 ноября 1890 г. ст. ст. в Санкт-Петербурге. Его
далекие предки по отцовской линии были крепостными крестьянами-старообрядцами
Орловской губернии, прадед Герасим управлял имением князя Куракина в селе
Богородское, но уже дед Иван Герасимович сумел сделать неплохую чиновничью
карьеру, дослужившись до начальника отделения канцелярии Военного министерства,
а его родные братья (стало быть двоюродные деды теоретика национал-большевизма)
поднялись еще выше: Федор (1808–1871) закончил службу тайным советником, а
Николай (1805–1870) стал крупным историком, одним из столпов официальной
историографии середины XIX века (наряду с М.П. Погодиным, тоже, кстати, сыном
крепостного). Василий Иванович Устрялов (1859–1912) вскоре после смерти отца
(1861), вместе с другими детьми получил дворянство. Окончив медицинский
факультет Киевского университета, он сделался практикующим врачом и женился на
дочери калужского купца Юлии Петровне Ерохиной. В 1900 г. Устряловы переехали в
Калугу, где они проживали в собственном доме, и где Николай в 1908 г. закончил
с серебряной медалью гимназию. В отличие от своего младшего брата Михаила (позднее
известным калужским врачом), он не пошел по стопам отца и в том же году
поступил на юридический факультет Московского университета, — среди его
преподавателей Б.П. Вышеславцев, П.Г. Виноградов, Л.М. Лопатин, С.А. Муромцев,
П.И. Новгородцев, С.А. Котляревский… Но главным Учителем молодого юриста явился
профессор князь Е.Н. Трубецкой, во многом сформировавший его научные,
философские и политические пристрастия (2).
Благодаря
Трубецкому юноша оказывается причастным тому избранному кругу русской интеллектуальной
элиты, который группировался вокруг издательства «Путь» и Московского
Религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева (МРФО), где
блистали такие звезды как Н.А. Бердяев, С.Н. Булгаков, Вяч. И. Иванов, П.А.
Флоренский, В.Ф. Эрн… В 1909–1912 гг. в печати появляются первые работы
даровитого студента: «Кризис современного социализма», «Борьба
Годунова с Шуйским по А. Толстому«, »Из размышлений о современном
студенчестве» и др. Не остается он равнодушным и к политике — вступает в
студенческую фракцию партии Народной свободы (кадетов), которую в университете
возглавлял будущий историк-евразиец Г.В. Вернадский. Во время жарких споров с
однокашниками-марксистами впервые довелось столкнуться и с будущим
высокопоставленным оппонентом — Н.И. Бухариным. В 1913 г. Устрялов, защитив
дипломное сочинение на тему «Теория права как этического минимума»,
заканчивает университет с дипломом I степени и по рекомендации Вышеславцева и
Трубецкого остается при кафедре энциклопедии и истории философии права для приготовления
к профессорскому званию. Весной следующего года он слушает лекции в Сорбонне и
в Марбургском университете (в том числе и знаменитого неокантианца Г. Когена).
В 1915–1916 гг. — сдает магистерские (т.е., по-нашему, кандидатские) экзамены
на «весьма успешно», читает две пробные лекции «Политическое
учение Платона« и »Идея самодержавия у славянофилов» (их
материалы позднее лягут в основу, опубликованных уже в Харбине научных работ),
после чего получает звание приват-доцента Московского университета. Тогда же он
начинает создавать себе имя острого политического публициста: с января 1916 г.
молодой правовед — один из постоянных авторов праволиберальной газеты
«Утро России» («УР»), где он печатается как под своей
фамилией, так и под псевдонимом П. Сурмин. Вскоре появляются и солидные
журнальные статьи: в «Проблемах Великой России» — «К вопросу о
русском империализме« и »К вопросу о сущности
«национализма»«, в »Русской мысли», издаваемой П.Б.
Струве, — «Национальная проблема у первых славянофилов». Последняя
работа представляла собой доклад, бурно обсуждавшийся в МРФО 25 марта 1916 г.:
«Доклад этот не может не быть отмечен как ввиду значительности его
собственного содержания, так и ввиду значительности тех прений, которые им были
вызваны« (3), — писал в »УР» будущий лидер сменовеховства Ю.В.
Ключников. Вообще в это время Николай Васильевич играет в МРФО весьма заметную
роль, например, в 1914 г. выступает, наряду с Булгаковым, Ивановым и Г.А.
Рачинским (председателем общества), одним из ведущих участников дискуссии по
поводу знаменитой книги Флоренского «Столп и Утверждение Истины». Он
довольно быстро перестал оглядываться на «старших» и рано показал
«коготки». Чего стоит его резко отрицательная рецензия в
«УР» на книгу «Из рукописей Анны Николаевны Шмидт»,
изданную «Путем» по инициативе Булгакова, при непосредственном
участии Флоренского, и печатно одобренную Бердяевым и Эрном, или прямо-таки
обвинительный акт (также помещенный в «УР») против брошюры того же
Флоренского «Около Хомякова», где автор именовался «апологетом
реакционного самодержавчества», компрометирующим все неославянофильское
движение… Так что склонность идти «против течения» проявилась у
нашего героя уже с первых шагов. Любопытны в этой связи воспоминания А.
Ветлугина (В.И. Рындзюна), которому будущий национал-большевик «напоминал
молодого ретивого дьякона, мечтающего о том, как поп заболеет и он вместо попа
молебен отслужит» (4). Что же до магистерской диссертации начинающего
ученого, то она в Москве так и не была защищена или опубликована, известна
только тема (развивающая тему дипломной работы) — «Теория права, как
минимума нравственности, в исторических ее выражениях». В 1918 г. автор
представил ее на юридическом факультете Пермского университета, но защитился ли
официально — неизвестно… Есть ощущение, что он не очень дорожил этой работой,
по крайней мере, издать ее в Харбине вслед за своими пробными лекциями — так и
не удосужился. Похоже, академическая наука в духовном мире молодого
приват-доцента занимала к 1917 г. довольно скромное место, решительно уступая
политическому эросу…
Февральскую
революцию Устрялов, как и подавляющее большинство русской интеллигенции,
восторженно приветствовал, она ему виделась победой «истины над ложью,
добра над злом«, открывающей перед страной »безбрежные, исключительные
по своей грандиозности» перспективы. Разочарование наступит быстро (записи
в дневнике: от 22 марта — «На краю пропасти стоим, опасность
смертельная«; от 13 июля — »Стыдно чувствовать себя русским <…>
Вот и русская революция! <…> Гниль кругом, всюду распад, разложение»
(5)), а через восемь лет, подводя итоги «великой и бескровной» ее
прежний энтузиаст покаянно признается: «Это воистину был распад»
(что, кстати, осознал еще один бывший «февралист» — Ильин, но так и
не понял другой — Федотов). Но в ту пору Устрялов все-таки надеется на лучшее,
активно включается в политическую деятельность кадетов (диалектически
превратившихся из «партии революции» в «партию порядка»):
пишет популярные брошюры для «Библиотеки народной свободы»
(«Революция и война», «Что такое Учредительное Собрание»,
«Ответственность министров» и др.), ездит с курсом лекций по городам
России, агитируя за Временное правительство, и даже посещает Юго-западный фронт
с «культурно-просветительскими целями». Он последовательно отстаивает
ценности либеральной демократии (которые очень скоро будет блистательно
развенчивать), но в то же время — и необходимость сильного государства,
способного справиться с разрухой и довести войну до победного конца, — такая
позиция типична для правого крыла кадетов. Параллельно, в течение всего
академического года 1917–1918 гг. приват-доцент ведет преподавательскую
деятельность: читает при Московском университете и при Народном университете
им. Шанявского курс по истории русской политической мысли. Продолжается и
сотрудничество в «УР», к коему добавились публикации в журнале
«Народоправство».
Октябрьский
переворот Устрялов (опять-таки как почти вся русская интеллигенция)
воспринимает как национальную катастрофу, о чем красноречиво говорят его яркие
антибольшевистские филиппики в «УР» и в еженедельнике
«Накануне», фактическим редактором которого он являлся в апреле-июне
1918 г. После закрытий обоих изданий, оставшийся без работы правовед некоторое
время возглавляет губернский калужский комитет кадетов, затем из-за угрозы
ареста бежит в Москву, а оттуда в Пермь, где его избирают профессором местного
университета. После занятия Перми белыми войсками он перебирается в Омск и
получает должность юрисконсульта управления делами правительства Колчака, а
позднее становится директором пресс-бюро отдела печати при правлении Верховного
правителя и Совета министров, одновременно будучи начальником отдела
иностранной информации Русского бюро печати и фактическим редактором ежедневной
газеты «Русское дело». Иными словами, Устрялов сделался одним из
главных руководителей колчаковского агитпропа. В октябре 1919 г. он избирается
председателем Восточного бюро кадетской партии. По мнению М. Агурского,
«именно Устрялов оказал решающее влияние на Колчака, дабы отделить его от
левого крыла [его сторонников]. Он возглавил даже правую оппозицию Колчаку, с
которой тот весьма считался« (6). »Бардом диктатуры»,
«теоретическим столпом омского разбоя» называли его впоследствии
оппоненты из умеренных социалистов. После падения Омска в ноябре 1919 г.
Николай Васильевич эвакуируется в Иркутск, где находится до окончательного
крушения Колчака, а 12 января 1920 г. в поезде японской военной миссии бежит в
Читу, откуда переезжает в Маньчжурию и вместе с женой Натальей Сергеевной
оседает в Харбине — дальневосточной столице Русского Зарубежья.
Харбин
— центральный этап жизни и творчества нашего героя, продлившийся 15 лет. Именно
в этот период он и стал тем самым Устряловым, чье имя превратилось в символ
целого направления общественно-политической мысли. Харбин явился теплым и
надежным «гнездом», где мыслитель надолго обрел житейскую
стабильность, «крепкий тыл», опираясь на который он мог
сосредоточиться на обосновании и развертывании своих новых концепций. В Харбине
супруги Устряловы наконец-то находят подлинное семейное счастье — у них
рождаются два сына Сергей и Лев (еще один ребенок умер в младенчестве). Кроме
того, это время (1920–1935 гг.) совпало с самым продуктивным возрастом мужчины
— 30–45 лет, когда происходит творческое плодоношение, подготовленное годами
юношеских исканий и ученических штудий, — выплеск того главного, что определяет
его существо, того, что он, и только он, может сказать «городу и
миру», и отвердение этого выплеска как неповторимого духовного лица,
называемого оригинальностью…
В
марте 1920 г. деятельный, полный сил профессор-юрист становится первым деканом
созданных по его инициативе Высших экономико-юридических курсов при Харбинском
коммерческом училище, летом 1922 г. преобразованных в Харбинский Юридический
факультет. Здесь он преподает государственное право, руководит философским
кружком, редактирует некоторые тома факультетских «Известий». Но
Устрялов не может не реагировать на «злобу дня», и вот он — ведущий
харбинский публицист, провозгласивший парадоксальный тезис о неизбежности
перерождения Советской власти в национальную русскую государственность,
постоянный автор газеты «Новости жизни» и журналов «Сунгарийские
вечера«, »Вестник Маньчжурии«, »Окно», издатель
собственного альманаха «Русская жизнь». Одна за другой появляются его
дерзкие, провокационные, вызывающие восторг и ненависть, книги, заложившие
фундамент национал-большевистской идеологии — сборники статей «В борьбе за
Россию« (1920), »Под знаком революции» (1925, 2-е издание 1927),
«Наше время» (1934); брошюры «Россия (у окна вагона)»
(1926), «Hic Rohdus, hic salta» (1929), «Проблема
Пан-Европы« (1929), »На новом этапе» (1930); научные
исследования «Политическая доктрина славянофильства» (1925), «О
фундаменте этики« (1926), »Этика Шопенгауэра» (1927),
«Итальянский фашизм» (1928), «О политическом идеале
Платона« (1929), »Проблема прогресса« (1931), »Понятие
государства« (1931), »Элементы государства» (1932),
«Германский национал-социализм» (1933). Имя Устрялова начинает «греметь».
Сначала в эмиграции, где у него появляются союзники — участники получившего
скандальную известность сборника «Смена вех» (1921) во главе со
старым товарищем Ключниковым, печатавшие работы «предтечи» в своих
изданиях — парижском журнале «Смена вех» и берлинской газете
«Накануне», и противники — вся остальная часть политического спектра
Русского Зарубежья, от крайне правых из Высшего монархического совета до
меньшевиков из Заграничной делегации РСДРП, от Маркова до Мартова. Чуть позже —
на родине, где возник даже грозный ярлык, наклеивавшийся неблагонадежным —
«устряловщина», а творцы «первого в мире социалистического
государства« обругивали друг друга »устряловцами» или
«полуустряловцами». Почти на каждую новую статью скромного
харбинского профессора следует весьма нервная реакция советских вождей (кстати
сказать, никто из них ни пол словом не обмолвился об эмигрантской публицистике
Ильина или Федотова). В 1925 г. Устрялов принимает советское гражданство и
поступает на службу в Учебный отдел Китайско-Военной железной дороги (КВЖД). В
1928 г. он уже — директор Центральной библиотеки КВЖД. Летом 1925 г. Николай
Васильевич совершает поездку в дорогую его сердцу Москву, где выходит в то
время официально разрешенный сменовеховский журнал «Россия», чьим
автором является и он.
Однако
со второй половины 20-х гг. триумфальное шествие «устряловщины»
начинает встречать все более заметные препоны. Сначала прекращается регулярный
выход на европейскую аудиторию — приказывают долго жить «Смена вех» и
«Накануне». Затем обрубается московский канал — в 1926 г. запрещена
«Россия». Большинство былых сподвижников из сменовеховцев
превращаются в банальных «коммуноидов». Осложняется обстановка и в
Харбине, после 1927 г. заканчивается сотрудничество с «Новостями
жизни«, газеты »Герольд Харбина«, »День юриста»,
«Утро» оказываются лишь временными пристанищами. Новые сочинения все
чаще приходится издавать брошюрами за свой счет. Меняются и общественные
настроения: в городе усиливается японское влияние, все громче заявляют о себе
правые и фашистские организации. В ноябре 1933 г. закрывается Центральная
библиотека КВЖД. В июне 1934 г. из-за политических разногласий с руководством и
частью преподавателей Юридического факультета Николай Васильевич вынужден уйти
оттуда. Харбинское «гнездо» разорено: искать нового в Европе или вернуться
на родину? Основатель национал-большевизма выбирает второе. 2 июня 1935 г.,
вскоре после продажи КВЖД Маньчжурии, он с семьей приезжает в СССР.
Сначала
все складывается хорошо: Устрялов — профессор экономической географии в
Московском институте инженеров транспорта, его статьи появляются в
«Правде» и «Известиях». Но уже 6 июня 1937 г. он арестован
по липовому обвинению в сотрудничестве с японской разведкой и связи с
Тухачевским, а 14 сентября того же года — приговорен к расстрелу. В тот же день
приговор приведен в исполнение. Прах Н.В. Устрялова покоится на кладбище
Донского монастыря.
Большие
мыслители порой, подобно истинным поэтам, бессознательно предсказывают свою
судьбу. «Харбинский одиночка» назвал даже приблизительную дату своих
похорон. В 1930 г. он обмолвился в одной из статей: «Лучше ежовые руковицы
(курсив мой. — С.С.) отечественной диктатуры, чем бархатные перчатки
цивилизованных соседей». Судьба словно джинн из восточной сказки послушно
выполнила вырвавшееся пожелание…
Наталья
Сергеевна Устрялова, выйдя из ГУЛАГа, попыталась в 1955—1956-х гг. восстановить
доброе имя мужа, но ей сообщили, что «основания для опротестовывания
приговора отсутствуют». Лишь много лет спустя, благодаря хлопотам невестки
философа Е.И. Устряловой (вдовы его сына Сергея Николаевича), 20 сентября 1989
г. Пленум Верховного Суда СССР реабилитировал «Устрялова Н.В.»
Осталась, впрочем, гораздо более важная задача — реабилитировать его мысль.
ГЕНИАЛЬНЫЙ
«ГОССЛУЖАЩИЙ»
Может
быть, правы милые чеховские персонажи, и «через двести-триста лет жизнь
станет такой прелестной»… Но пока не наступили эти манящие сроки и не
сбылись хилиастические мечты, приходится считаться с печальными, суровыми,
трагическими реальностями, искать величественное в печальном, возвышенное и
осмысленное — в суровом и трагическом…
Николай
Устрялов
Европа
шла культурою огня,
А
мы в себе несем культуру взрыва.
Огню
нужны машины, города,
И
фабрики, и доменные печи,
А
взрыву, чтоб не распылить себя —
Стальной
нарез и маточник орудий.
Отсюда
— тяж советских обручей
И
тугоплавкость колб самодержавья.
Бакунину
потребен Николай,
Как
Петр — стрельцу, как Аввакуму- Никон.
Макс.
Волошин
Мы
очень мало знаем об Устрялове как о человеке. Даже внешность его представляем
весьма смутно. Лично мне известны только две фотографии лидера
национал-большевизма: одна — юношеская (1908), с аттестата зрелости, другая —
уже харбинская, но исключительно плохого качества. По ним невозможно
почувствовать особость облика нашего героя: обычное интеллигентское лицо.
Сохранился, правда, словесный его портрет в воспоминаниях воспитанницы
Харбинского Юридического факультета: «Довольно высокий, одетый с изящной
небрежностью, с небольшой эспаньолкой, придававшей ему нечто мефистофельское,
Устрялов сразу овладел вниманием аудитории. Он читал с блеском, легко и
непринужденно развивая тему, щеголяя цитатами, сам увлекаясь и увлекая
слушателей» (7). Что ж, это совершенно совпадает с тем образом, который
возникает при чтении устряловских сочинений: да, блеск, щегольство цитатами,
увлекает и сам увлекается… Есть еще одно изображение, но уже созданное
писательской фантазией в романе о Колчаке, где начальник отдела Русского бюро
печати, мелькая в крохотном эпизоде, тем не менее играет роль далеко не
второстепенную, ему автор доверяет вести с адмиралом единственную в книге
глубокомысленную историософски-метафизическую беседу: «Человек, присланный
по вызову, был довольно высок, плотен, с отрешенными как у больной овцы,
глазами и типично профессиональной бородкой на тонкогубом лице. <…>
Что-то в этом человеке сразу же насторожило Адмирала. Во всем его облике, в
тоне, в манере держаться чувствовалась затаенная уверенность в чем-то таком,
что недоступно пониманию многих, если не всех остальных, смертных и чем он не
спешил поделиться с ближними« (8). Глаза как у »больной овцы» —
это запоминается, но сентенции романного Устрялова (видимо призванного
изображать некоего колчаковского черта-соблазнителя) о дьяволе — творце
революции и о Боге, уставшем любить людей, в устах исторического Николая
Васильевича совершенно не представимы… Кстати, кое-что можно сказать о его
нравственных качествах: » <…> все, кто лично знал Устрялова, или же
учился у него <…> единодушно говорят об Устрялове, как о человеке в
высшей степени достойном» (9).
Всего
этого, конечно, слишком мало, чтобы составить целостное представление о
личности мыслителя. Не очень помогают и его дневники и письма, дошедшие до нас.
Пожалуй, единственное, чем поражает их автор в человеческом плане — редкой
душевной гармоничностью, отсутствием раздвоенности, каким-то спокойным
ощущением своей правоты, но без всякой гордыни. Как будто и, правда, он что-то
знал, недоступное другим… В остальном же — «все, как у людей». Мы
привыкли, что русский философ обязательно должен, кроме писания своих трудов,
чего-нибудь отчебучивать «по жизни»: прожигать дни и месяцы под
гитару и цыганские завывания, азартно проигрываться в рулетку, бить хлыстом
иностранных дипломатов, сходиться в рукопашную схватку с «нечистым»…
Ничего подобного за Устряловым не водится — в его биографии нет эффектных бытовых
жестов, в этом смысле, он — типичный «буржуазный» интеллектуал,
который интересен не сам по себе, а своим делом. То же касается и слабого места
многих великих умов — женщин: никаких «поединков роковых», как у его
поэтического любимца Тютчева, «треугольников», как у Герцена,
возрастных мезальянсов, как у Розанова и Струве, или тем более — полусодмского
беспорядка в сексуальных отношениях, как у девяноста девяти процентов
культурной элиты Серебряного века. Норма: юношеские влюбленности, поэтично описанные
в мемуарах, потом женитьба — одна-единственная, тихое семейное счастье. Ну, не
мещанство ли! Похоже, что человеческая энергетика Устрялова бурлила только в
идейных баталиях. Два главных события его жизни — приход к национал-большевизму
и возвращение на родину — исторические, а не бытовые факты. Устрялов-человек —
это Устрялов-мыслитель и политик.
Начинать
надо, конечно, с религиозных взглядов, тем более, что эта тема — самая сложная.
Агурский в связи с ней говорит об «искреннем христианстве» Устрялова
(10). Действительно, в мемуарах, дневниках, письмах Николай Васильевич нередко
аттестует себя верующим христианином и практикующим членом Православной Церкви.
Он вспоминает, например, что в отрочестве пережил соблазн неверия, но
«»атеистический период», очевидно, неизбежный, как корь, длился
в жизни моей недолго» (11). В письме евразийцу П.П. Сувчинскому от 4
февраля 1927 г. читаем: «Скажу Вам, что сам я — человек вполне
православный, в смысле бытового исповедничества (прекрасный термин!). Всегда верил
в Бога, очень люблю бывать в русской церкви, чем вызываю подозрительность слева
и неизменную сенсацию справа (правые очень глупы, и на религию, — прости меня
Господи! — смотрят теперь лишь как на кукиш большевикам). Знаю, что русская
культура органически взращена на почве Православия. Думается, воспринимаю
непосредственно стихию Православия, как ее воспринимает всякий подлинно русский
человек. <…> Как ученик Е.Н. Трубецкого, внимательный читатель Хомякова и
постоянный посетитель заседаний московского религиозно-философского общества,
конечно, знаком и с догматикой Православия. Но в своей, так сказать,
полемической части и в своих вселенских притязаниях она меня всегда как-то не
захватывала. Зосиму (старец в «Братьях Карамазовых». — С.С.) я
чувствую и понимаю, а вот анализ западных исповеданий у Хомякова, при всей его
яркости, считаю натянутым и односторонним. И когда теперь опять наталкиваюсь на
Ваши формулы — «язычество есть потенциальное Православие»,
«Православие — высшее, единственное по своей полноте и непорочности
исповедание христианства«, »романское католичество закоренело и
упорствует в своих заблуждениях» <…>, когда вижу, как Вы бьетесь в
хитроумных, но бесплодных усилиях совместить признание истинности одного лишь
Православия с каким-то признанием и других религиозных форм <…> — все это
меня, признаться, мало трогает. Очень реально и живо чувствую, что «в доме
Отца обителей много». Недавно в Японии мне пришлось вплотную коснуться
крепчайшего уклада, связанного с «язычеством», бытового
исповедничества, пронизанного буддизмом и особенно шинтоизмом. А Китай?.. Мне
представляются элементарно фантастичными мечты о каком-либо оправославлении
Востока. И — скажу прямо — даже как-то неприятно слышать о них…» (письмо
хранится в коллекции Устрялова Гуверского архива, текст предоставлен О.А.
Воробьевым, далее ссылки на этот источник — ГА).
Конечно,
все это весьма вольнодумно, но не дает никаких оснований для отлучения
Устрялова от христианства и Православной Церкви, в оздоровлении которой он
видел «залог духовного исцеления России». Но нельзя не впасть в
сомнение по поводу степени религиозности Николая Васильевича, — настолько
ничтожно мало он уделяет внимания в своих сочинениях собственно духовным
проблемам или вопросам церковной жизни. Вообще печатно он нигде не выступает
под откровенной православной хоругвью. Он вовсе не пользуется традиционным
языком русской религиозной философии от Хомякова до Карсавина. Христианство как
культурологический или историософский факт — пожалуйста — об этом у него
написано немало, но специфически христианскую оценку тех или иных явлений
искать в устряловских текстах бесполезно. Это тем более странно, что учителя
харбинского философа Вл. Соловьев и Трубецкой, да и все его соратники по МРФО с
удовольствием употребляли (пожалуй, даже злоупотребляя ею) богословскую
терминологию, неустанно твердя, о «богочеловеческом процессе»,
«софийности мира», «христианском отношении к современным
событиям» и проч. Еще удивительнее то, что в своей национал-большевистской
публицистике он почти не обсуждает (несколько абзацев из разных работ не
составят и страницы) проблему «Церковь и Советская власть» (о
которой, кстати, обильно писали Ильин и Федотов). Верующий, церковный человек
не откликнулся ни на трагедию патриарха Тихона, ни на обновленческое движение,
ни на декларацию митрополита Сергия, — хотя бы как на события большой политики!
Что это? Дипломатия, исходящая из понимания того, что религия — не лучшая почва
для диалога с большевиками? Нежелание впутывать в «злобу дня» самое
интимное и святое? Естественная реакция отталкивания от нецеломудренной
болтовни «старших» о последних вещах? Думаю, прав Агурский,
утверждавший, что «оставаясь человеком религиозным», Устрялов
«свел свою религиозную веру до ограниченной сферы личной духовной жизни»
(12). Но тогда это уже не школа Соловьева, а школа его супостата — Н.Я.
Данилевского…
Кстати,
о Соловьеве. Устрялов неоднократно декларировал свою принадлежность к
«философии всеединства», воспринятой им из рук Трубецкого. Как и на
многих интеллектуалов его поколения (вспомним А.Ф. Лосева) Соловьев произвел на
Николая Васильевича какое-то гипнотическое впечатление, говоря по-ленински,
«перепахал» его. В дневнике 1912 г. молодой правовед признается:
«<…> Соловьеву я обязан чуть ли не всем своим »философским
миросозерцанием», и — кто знает — быть может, даже и многими переживаниями
интимного, чисто уже субъективного свойства» (13). Конечно, почтительных
ссылок на автора «Трех разговоров» (правда, в основном, поэтических)
и комплементов в его адрес у лидера национал-большевизма сколько угодно, … но —
ума не приложу — что у них общего в мировоззрении? Они расходятся по самым
ключевым пунктам. Более или менее твердо Устрялов стоит на почве соловьевского
анализа в «Путях синтеза», где он развивает излюбленную идею кумира
своей юности о воплощении христианских принципов в истории «неверующими
деятелями светского прогресса». Какие-то намеки проглядывают и в некоторых
других работах. Но это, в конце концов, частности. На уровне экзистенциальном
Соловьев и Устрялов едва ли не антиподы. Если последний как-то и вписывается в
когорту «всеединщиков», то только диалектически, в качестве
антитезиса. Но, с другой стороны, то, что впервые пробуждает наши ум и душу к
самостоятельной работе, всегда прикровенно остается в нас, как бы мы потом
далеко не уходили от своих первоистоков, — разрыв с ними не был бы возможен без
изначального приобщения… Если же говорить о «школе» вообще, то думаю,
«харбинский одиночка» не принадлежал к числу «школьных»
философов, более того, в «немецком» смысле слова, он вовсе не
философ. Нет у него никакой «системы» — разве, что ее эскизы. Надо
признать, что собственно философские работы Устрялова, при всем их блеске, —
лишь приложение к его публицистике, а никак не ее организующий центр. Без
«Проблемы прогресса» или «Фундамента этики»
национал-большевизм« легко представим, без »Борьбы за Россию» —
невозможен. Повторяю: Устрялов в первую очередь политический мыслитель.
«Этим и интересен». Ничего принижающего, впрочем, здесь нет.
Макиавелли и Монтескье, Берк и Токвиль, Парето и Шмитт (а из наших: Карамзин,
Бакунин, Иван Аксаков, Струве…) — не самая плохая компания.
Однако
это не значит, что наш герой напоминал современных политологов — плоских и
банальных, не видящих ничего кроме «рейтингов» и «финансовых
потоков«. Свой особый взгляд на »мир как целое» у него
безусловно был. Я бы выделил три главных устряловских
«экзистенциала». Первый — принятие мира. Принятие принципиальное,
пожалуй, даже тотальное: «Узнаю тебя жизнь! Принимаю! // И приветствую
звоном щита!«… Если продолжить »лирическое отступление», то как
тут не вспомнить, проводимую из книги в книгу Л.Н. Гумилева, антитезу
жизнеутверждающей и жизнеотрицающей идеи, иллюстрируемую цитатами из
Гумилева-отца и Заболоцкого. Устрялов безоговорочно с теми, кто подобно творцам
акмеизма и теории «пассионарности» уверен, что «мир прекрасен и
прекрасна смерть, сопутствующая жизни…»:
Убивая
и воскрешая,
Набухать
вселенской душой –
В
этом воля земли святая,
Непонятная
ей самой.
Уместно
будет припомнить отношение к смерти, как к главному злу, у Вл. Соловьева, чтобы
лишний раз подчеркнуть чуждость основным интуициям «пророка
всеединства« некоего усердного участника общества его памяти. »И
вьется, уходит в бескрайнюю даль живописная, чудесная дорога… Да, живописная,
чудесная…но вместе с тем какая страшная, взлохмаченная, кровавая!.. Нужно
понять и полюбить ее такою«, — Устрялов любуется именно »таким»,
«здесь и сейчас» пребывающим миром, «непреображенным»,
«непросветленным», «нечистым», как любили и любят
выражаться идеалистические профессора, упивающиеся в тепле уютных кабинетов
возвышенными фантазиями. В последней фразе приведенного выше пассажа есть
неточность: конечно же, сначала «полюбить», а потом уже
«понять»… «Полюбить жизнь прежде ее смысла» — лучший ответ
на: «…я мира Божьего не принимаю». Опять «аллюзии»?.. Нет,
тут не литература, тут «живая жизнь», «клейкие листочки»,
целование земли… (14)
Из
такого мировосприятия естественным образом вытекает фаталистический оптимизм:
«<…>всегда жило во мне некое сверхлогическое убеждение, что
«все благо»» (15). Нет, не прогрессистские благоглупости и не
вера в «окончательную гармонию». Напротив, восприятие трагедии как
нормы человеческого существования, от которой не избавляет никакое движение
вперед, но само это движение радостно приветствуется, ибо оно причастно к
творческому ритму мировых стихий: amor fati! Новое хорошо просто тем, что оно
новое, от нового одряхлевший мир на время свежеет, разглаживает морщины,
«набухает вселенской душой»: «Прогресс — не в беспрестанном
линейном «подъеме», а в нарастании бытийности, в растущем богатстве
мотивами. При этом совсем не обязательно, чтобы последующий мотив непременно
был «совершеннее» предыдущего. Но он всегда прибавляет
«нечто» к тому, что было до него». Подобный взгляд на вещи не
может не привести к примату эстетики над этикой (вполне вероятно, впрочем, что,
наоборот, последний и порождает все предыдущее). Еще в ранней работе 1916 г.
«К вопросу о сущности национализма» приват-доцент Устрялов четко
сформулировал: « <…> начало Красоты выше и »окончательнее»,
нежели начало Добра». Проходят годы (и какие годы!), но профессор
Харбинского Юридического факультета не перестает испытывать эстетическое
наслаждение от «глубокой, страшной и прекрасной сложности жизни».
Нет, конечно «соловьевством» здесь и не пахнет, здесь, коли уж
говорить о влияниях, все заволокло «сумрачным германским гением» —
Фридрихом Ницше. И еще одна «реакционная», подозрительная для адептов
«всеединства» тень (на сей раз русская) витает над вдохновением
идеолога национал-большевизма — тень ницшевского «брата-разбойника»
из Калужской губернии (устряловский земляк!) — Константина Леонтьева.
Эстетов,
как правило, не привлекает цивилизационный универсализм, они обожают
многоцветие непохожих друг на друга культур. Изощрившийся в гегелевской диалектике,
очень многим ей обязанный, Устрялов, тем не менее, не воспринял исторической
однолинейности и европоцентризма автора «Феноменологии духа»,
примкнув к «циклической» традиции в историософии: Вико, Герцен,
Данилевский, тот же Леонтьев (как «свой» был принят позднее
Шпенглер). Уже в статье 1916 г. «Национальная проблема у первых
славянофилов» присутствует типичное для этой традиции сравнение наций и
человеческих индивидуальностей. Впоследствии, в Харбине Устрялов настаивал на
том, что «жизнь человечества не может быть сведена к узкому единству
отвлеченного космополитизма, ибо представляет собой своего рода радугу расовых
особенностей и национальных культур», унификация мира невозможна — против
нее «неотразимое сопротивление жизни». Характерен в этом смысле очерк
1925 г. «Образы Пекина», проникнутый восхищением перед силой
самобытности китайской культуры и острой неприязнью к попыткам ее
вестернизации: но «не превратишь старый дуб в яблоню» (афоризм явно
из данилевско-леонтьевского словаря), — с удовлетворением констатирует автор. В
то же время, Устрялов вовсе не отрицает интеграционные процессы XX века, он
менее всего мирный «самобытнник — регионалист» a la Леви-Стросс, —
дилемма универсального и национально-своеобычного снимается для него в идее великой
многонациональной империи. Существование наций — не сентиментальная идиллия, а
борьба за право на осуществление своих имперских идей: «Всемирная история
<…> представляется нам ареною <…> постоянных состязаний государств,
<…> постоянной конкуренции национальных «идей»». Поэтому
великая нация возможна только в великом государстве.
Вот
мы и дошли до главного, ключевого понятия мировоззрения харбинского мыслителя.
Государство. Устрялов его поэт, мистик, апологет, страстотерпец. Оно имеет для
него абсолютную ценность, ему посвящаются проникновенные гимны:
«Государства — те же организмы, одаренные душою и телом, духовными и
физическими качествами. Государство — высший организм на земле, и не совсем не
прав был Гегель, называя его «земным богом». Оно объемлет собою все,
что есть в человечестве ценного, все достояние культуры, накопленное веками
творчества. Государство — необходимое условие конкретной нравственности, через
него осуществляется в жизни Добро». И здесь Устрялов решительно
противостоит полуанархическим воззрениям героев своих научных штудий — ранних
славянофилов, чье наследие он в целом оценивал исключительно высоко:
«<…> глубоко ошибочной должна быть признана их теория, резко
отделяющая «Государство» от «Земли». Эти начала нераздельны
и принципиально, и фактически. Государство есть познавшая себя в своем высшем
единстве, внутренно просветленная Земля. Земля без Государства — аморфная,
косная масса, Государство без Земли — просто nonsens, голая форма, лишенная
всякой реальности». Великое государство реализует себя только на великих
просторах. Николай Васильевич не боялся принять родину в любых, самых страшных
обличиях. Только одно, кажется, пугало его по-настоящему: расчлененная Россия,
— ведь она бы тогда лишилась души, — территория, полагал он, и есть душа народа.
В
устряловском государственническом пафосе, несомненно, слышен отзвук германского
этатизма, философски обоснованного Гегелем и Фихте, исторически подкрепленного
Моммзеном и Трейчке, художественно воспетого Клейстом и Геббелем. Конкретная,
«тактическая» политология лидера национал-большевизма, безусловно,
густо замешана на пугающем реализме рекомендаций «великого
флорентийца» Макиавелли, к коему восходит кардинальный устряловский тезис:
«нравственная политика есть реальная политика» (как все это далеко от
детского лепета о «христианской политике» Соловьева и Трубецкого!) Но
и в русской культуре, якобы абсолютно «анархической», ему было что
почерпнуть. Карамзин, Пушкин, Погодин, С.М. Соловьев, Б.Н. Чичерин, Катков,
Р.А. Фадеев, Леонтьев, Победоносцев, — все они, при порой кричащих
противоречиях, сходились в одном: единственная творческая сила в России —
государство, русское же общество — аморфно, неструктурированно и потому лишено
созидательного начала («мартобрь» 1917-го дал много материала для
подтверждения этой мысли). Наиболее близким по времени (и соответственно,
наиболее сильным) стало влияние на молодого правоведа концепции либерального
империализма П.Б. Струве («Великая Россия»), с ее принципиальным
положением о приоритете внешней политики над внутренней. Публицистика
харбинского мыслителя буквально пронизана струвовскими реминисценциями, — от
заглавий статей до скрытых и открытых цитат. Устрялов совершенно справедливо
считал себя учеником Струве, лучшим учеником, — добавлю от себя. С последним никогда
бы не согласился Петр Бернгардович, но это «обычная история»: старшие
всегда ставят не на тех, по остроумному наблюдению С.С. Аверинцева.
Государственником
Николай Васильевич сделался еще в самом нежном возрасте, когда он страшно
переживал за позорный провал России в русско-японской войне 1904–1905 гг. (не
очень типичная позиция для «интеллигентного юноши» той эпохи):
«Сколько горьких слез украдкой было пролито в те месяцы в порывах свежего
отроческого патриотизма! Так мучительно мечталось о нашей победе! <…>
Пораженческие настроения были безусловно чужды среде, меня окружавшей. Кажется,
я даже не представлял себе, что они возможны» (16). В одной из первых
своих статей «Борьба Годунова с Шуйским по А. Толстому»,
девятнадцатилетний этатист решительно встает на сторону первого, — носителя
государственной идеи, хотя и нравственно весьма небезупречного человека,
написав его «патетическую апологию» и «сопроводив ее
размышлениями о «железных законах истории»<…>» (17). Тут,
как в зерне, в сжатом виде уже присутствует вся философия национал-большевизма…
В
конце концов, главное — не «влияния», а «антропология».
Государственниками рождаются так же, как и анархистами, это особая порода
людей, живущая не для себя, а для целого. Их не так много в России —
добросовестных чиновников и офицеров, акакиев акакиевичей и максим максимычей —
но без них бы все рухнуло. Именно архетип «слуги Отечества» и возвел
в перл создания наш герой, недаром же среди этого слоя национал-большевизм
обрел благодарную аудиторию. Если Розанов — «гениальный обыватель»,
то Устрялов — «гениальный »госслужащий«», создавший
идеологию, в которой наконец-то выговорилась душа честного служаки. В этом
«харбинский одиночка» подлинно оригинален.
ТАЙНЫЙ
СОВЕТНИК ВОЖДЯ
Сила
есть великая, хотя и страшная вещь, и надлежит направить ее на служение добру.
Николай
Устрялов
Есть
дух истории — безумный и глухой,
Что
действует помимо нашей воли,
Что
направлял топор и мысль Петра,
Что
вынудил мужицкую Россию
За
три столетья сделать перегон
От
берегов ливонских до Аляски
И
тот же дух ведет большевиков
Исконными
российскими путями.
Макс.
Волошин
Парадоксальным
образом, русскую революцию (в политическом ее аспекте) лучше всех понял и
описал человек, абсолютно далекий от всякой революционности, в теоретике
национал-большевизма «большевистского» не было ни грана. На это верно
указал советский невозвращенец С.В. Дмитриевский, сам, как раз, обладавший
вполне большевистским темпераментом: «Никогда не был Устрялов
«фантастом». Никогда не был созвучен эпохе, создаваемой
«фантастами». <…> И не революцию принял сегодня Устрялов, но
только государство, вышедшее из нее, как принял бы и государство, созданное
против нее. <…> Ему нужен порядок, выбитая колея, устойчивое кресло,
нужно крепкое древо государственности» (18).
К
этой проницательной характеристике мало что можно добавить. Да, Устрялов проник
в логику русской революции как никто из его современников, но его проникновение
— блестящее достижение холодного исследовательского ума, а не трепетное
сопереживание любящего сердца. Человек может всю жизнь заниматься анализом
причин и последствий землетрясений, но это не значит, что они у него вызывают
восторг. Николай Васильевич, в отличие от многих «правых», знал, что
революции в основе своей — не происки «темных сил», а неизбежное
буйство исторических стихий. Но, в отличие от большинства «левых», он
знал также, что социальные катаклизмы бывают гораздо разрушительнее природных,
а потому, чем скорее буря уляжется, тем больше и «правых», и
«левых» доживет до старости. Национал-большевизм, в сущности, это
программа преодоления революции с наименьшими потерями. Другое дело, что она
сочинялась не в тиши ученого кабинета, а «средь бурь гражданских и
тревоги», в самой гуще политических баталий, причем ее автор стремился
быть не только теоретиком, но и практиком, азартно ведя опасную игру, где на
кону стояла жизнь. Для него было счастьем посетить мир в «минуты
роковые«, но не в качестве »высоких зрелищ зрителя», а в роли их
трагического актера:
Пускай
олимпийцы завистливым оком
Глядят
на борьбу непреклонных сердец.
Кто,
ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот
вырвал из рук их победный венец.
Устрялов
никогда не был революционером и социалистом, даже в гимназические годы (позднее
он вспоминал, что у него «все существо отталкивалось от забастовки»,
затеянной товарищами в 1905 г.) Студентом он находится под влиянием
либерально-консервативного круга идей — Трубецкой, Струве, Новгородцев и,
конечно же, знаменитый сборник «Вехи», — в политике симпатизирует
правым кадетам. Но психологически он совершенно не похож на своих наставников,
он — человек другого поколения. Устрялов и его сверстники — воистину «дети
страшных лет России», уже с отрочества познавшие вкус катастрофы, вся их
жизнь пришлась на «минуты роковые», растянувшиеся десятилетиями, то и
дело взрывавшимися войнами и революциями. Да и воздух культуры, которым они
дышали, был насыщен трагическими предчувствиями. Устрялов — плоть от плоти дитя
Серебряного века, раскрепостившего мысль молодого государственника, сделавшего
ее гибкой и парадоксальной. В этом уже заслуга не Струве с Трубецким, а
«декадентов» — Розанова, Мережковского, Бердяева… Духовная атмосфера
начала ХХ в. хорошо подготовила Николая Васильевича к «неслыханным
переменам, невиданным мятежам»…
Со
свойственным ему оптимизмом, Устрялов еще в 1916 г. смело бросил вызов грядущим
«великим потрясениям»: «Жизненные испытания не подрывают веры в
мировое призвание родины, но изменяют взгляд на формы его конкретного
воплощения». Эту фразу можно воспринимать как эпиграф к национал-большевизму.
В том же году, 25 декабря, начинающий мыслитель записывает в дневнике еще один
важнейший тезис своей будущей идеологии: «Повторяется история французской
революции. Нужно думать, что если все пойдет так же и дальше, то финал будет
тот же» (19). Здесь уже сформулирован устряловский метод аналогий русской
и французской революций, при всей своей простоте сработавший превосходно. К
слову сказать, в начале 1900-х гг. российский книжный рынок был буквально
завален сочинениями по истории Великой революции: переводные труды Токвиля,
Карлейля, Тэна, Кине, Олара, Сореля соседствовали с работами отечественных
авторов — Герье, Кареева, Ардашева, Лучицкого, Тарле, Кропоткина, — так что
материала для сравнения было более чем достаточно. И ведь сравнивал не один
Устрялов, например, много писал на эту тему Милюков, а главное, сами
действующие лица исторической драмы начала ХХ века, вполне сознательно
примеряли на себя костюмы конца XVIII столетия: скажем, большевики нимало не
открещивались от лестной параллели с якобинцами, правда, почему-то не вспоминая
о печальном конце последних. Люди есть люди, им кажется, что «смерть — это
то, что бывает с другими»: мы-то уж проскочим, мы не повторим ошибок
прошлого, у нас все будет по-другому, — эти иллюзии любого нового поколения хорошо
питают политический энтузиазм, но мало что дают для серьезной работы мысли. В
конце концов, Гегель прав, история учит лишь тому, что она ничему не учит. Но
для некоторых избранных сей закон не писан, к их числу относился и наш герой,
обладавший нетипично трезвой для русского человека головой (следует также
вспомнить и Волошина, уже в декабре 1917 г. создавшего стихотворный цикл
«Термидор»). Идея Устрялова о неизбежности появления советского
термидора, а затем и советского брюмера из недр самой революции, высказанная
уже в марте 1920 г., элементарна и доступна для понимания любого
старшеклассника (недаром Николай Васильевич сравнивал себя со знаменитым
мальчиком из андерсеновской сказки о голом короле). Но ее не хотели принимать
как «красные», так и «белые»: первые надеялись избежать
такой перспективы вообще, вторые искали Бонапарта в своей среде. Первоначально
подобными поисками занимался и Устрялов, примеряя наполеоновскую треуголку то
на Корнилова, то на Колчака. Но уже и тогда у него возникали сомнения, а там ли
он ищет? (20) Поразительна запись в его дневнике от 10 октября 1918 г.: «О
Ленине, пожалуй, можно сказать словами Пушкина, что это один из тех,
Над
кем ругается слепой и буйный век,
Но
чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта
приведет в восторг и умиленье…» (21)
А
ведь это пишет убежденный контрреволюционер…
Находясь
у Колчака, Устрялов быстро разочаровывается в своих соратниках: »
<…> увы, это не новая Россия, это не будущее. Это — отживший старый мир,
и ему не торжествовать победу. <…> Это не авангард обновленной
государственности, это арьергард уходящего в вечность прошлого». С ужасом
он понимает, что очутился в русской Вандее. Любопытно проследить по его
дневниковым записям постепенное, но неумолимое приближение к «смене
вех«. 4 марта 1919 г.: »Большевики будто бы подходят к Одессе, и
Деникин признает опасность положения. Да, великая русская революция достойна
Великой России!..« 7-8 марта: »Большевики видимо держатся крепко.
Молодцы! <…> Vive la Russie revolutionnaire! (Да здравствует русская
революция! — С.С.) Пусть мы боремся с нею, — не признавать ее величия было бы
близоруко и… непатриотично. Мы должны «до полной победы» продолжить
нашу борьбу с большевизмом, но мы обязаны воздать ему должное. Теперь уже
нельзя противопоставлять его французскому якобинизму. Их устойчивость
одинакова… Хочется верить, — настанет пора, когда, истребив и похоронивши
большевиков, мы со спокойной совестью бросим на их могилы иммортели…» 26
мая: «Большевики — как затравленные звери, умирают, но не сдаются. Честь
им и слава! Возможно, что они попробуют и им удастся ближе сойтись с Германией
и тем подбросить хвороста в угасающий очаг всемирной революции. Во всяком
случае, жить все интереснее и интереснее становится. И за Россию все спокойнее.
Откровенно говоря, ее будущее обеспечено — вне зависимости от того, кто победит
— Колчак или Ленин…« 3 января 1920 г.: »Большевизм побеждает,
победит — я, по крайней мере, в этом почти не сомневаюсь. Он объединит Россию —
честь ему и слава! Боже, как глубоко все ошибались, ничего не поняли». 7
января: «Все мои предчувствия сбываются. Мы стояли на ложном пути.
Большевизм победил. И нет основания об этом печалиться. Жаль только, что не
понял, не разгадал вовремя«. 9 января: »Хочется писать (опять
«пересмотр идеологии!»)«. 10 января: » <…> дикою
игрой рока попал в типичные «публицисты реакции», в Меньшикова, если
не Гурлянда, колчаковщины! Чудно. Спета ли песня? <…> Уехать на Восток,
оттуда кругом — на юг России, оттуда — в Москву! Вот бы счастье, даже не верится…
А потом — да здравствует Советская Россия!» После бегства из Иркутска
Устрялов провел в Чите три бессонные ночи и дня, их плодом, видимо, и стал
первый манифест национал-большевизма интервью «Перелом», помещенное в
харбинской газете «Вестник Маньчжурии» 1 февраля 1920 г.
Устрялов
не был единственным «контрреволюционером», осознавшим, во-первых,
неслучайность и органичность Октябрьского переворота, а, во-вторых,
неизбежность перерождения его вождей из разрушителей государства в строителей
империи. Еще задолго до 1917 г. друг и издатель Розанова П.П. Перцов
предсказывал «национализацию» русской революции и появление у нее
своего Наполеона, обращая особое внимание на «алых». Член Главного
совета Союза русского народа Б.В. Никольский в письме поэту Б.А. Садовскому от
21 апреля 1918 г. писал, что большевики «поистине орудие исторической
неизбежности«, что они выполняют »всю закладку объединительной
политики по нашей русской патриотической программе», предсказывая в скором
будущем установление «цезаризма» (22). Волошин в статье 1920 г.
«Россия распятая» уверенно констатировал: «Советская власть,
утвердившись в Кремле, сразу стала государственной и строительной <…>
наметились исконные пути московских царей — собирателей Земли Русской, причем
принципы Интернационала и воззвания к объединению пролетариата всех стран
начали служить только к более легкому объединению расслоившихся областей
Русской империи. <…> Большевики принимают от добровольцев лозунг «За
единую Россию« и, в случае своей победы, поведут ее к единодержавию»
(23). В первом номере журнала Струве «Русская мысль» за 1921 г.,
вышедшем за границей, появилась статья В.В. Шульгина «Белые мысли»,
вошедшая затем в его книгу «1920», где, в частности, делалось
предположение, что «Красным только к а ж е т с я, что они сражаются во славу
«Интернационала»… На самом же деле, хотя и б е с с о з н а т е л ь н
о, они льют кровь только для того, чтобы восстановить «Богохранимую
Державу Российскую«», что «в стане Красных <…> окрепла
Белая мысль« и потому »восстановление России придет через красное
Бессмыслие» (24).
Настроение,
как видим, витало в воздухе… Но только Устрялову удалось превратить его в
цельную и законченную идеологию. Кроме идеи советского термидора, в нее входила
и новая концепция государства. Ранее правоверный либерал, профессор-юрист
заявил себя теперь убежденным отрицателем всей системы «формальной
демократии« и сторонником авторитарной, »харизматической» и
«идеократической» власти. Именно она, полагал он, адекватна
современному моменту истории. Поворот этот, впрочем, уже давно назревал в
сознании преданного поклонника Ницше, еще зимой-весной 1918 г. писавшего, что
«разогнанное Учредительное собрание было ничуть не лучше большевиков, пора
уже признать: во многом оно было хуже их», что
«государственно-правовая идеология должна быть в корне пересмотрена в духе
отказа от иллюзий чрезмерного демократизма». Теперь же его главными
авторитетами становятся такие враги «всего передового и
прогрессивного» как Жозеф де Местр и Константин Леонтьев — столпы
европейского и русского традиционализма. Он не только обильно их цитирует, но и
во многом перенимает саму логику мышления «пророков реакции». Так,
например, у де Местра заимствуются мысль о том, что не вожди революции
управляют ею, а она — ими, «в качестве простых орудий», и скандальное
оправдание крови как удобрения истории. Прославление большевиков —
объединителей России также имеет аналог у автора «Рассуждений о
Франции«, писавшего то же о якобинцах: »Революционное правительство
закаливало душу французов в крови; оно ожесточало дух солдат и удваивало их
силы диким отчаянием и презрением к жизни, похожим на бешенство <…> это
чудовище мощи <…> было одновременно и ужасной карой для французов, и
единственным способом для спасения Франции. <…> Когда ослепленные
мятежники декретируют неделимость Республики, понимайте, что Провидение
провозглашает неделимость королевства» (25). Что же до Леонтьева, то его
идею «социалистической монархии» следует признать непосредственным
предварением национал-большевизма. Среди будущих путей России автор
«Византизма и славянства» видел и возможность «взять в руки
крайнее революционное движение«: »Итак, да здравствует «грядущее
рабство» (так Г. Спенсер называл социализм. — С.С.), если оно разумно
«развитое Россией», ответит на очередные запросы истории и поставит нас,
наконец, и умственно, духовно, культурно, а не политически только во главе
человечества» (26). Утверждается Устрялов и в вере в особый исторический
путь России, столь нехарактерной для западников-кадетов, подкрепляя ее ссылками
на славянофилов, В.Ф. Одоевского, Герцена, Достоевского, Блока… Привлекаются в
союзники и западники, но такие как Пестель — государственники-централисты. В
начале статьи я сопоставил Устрялова с Герценым и Катковым. Вполне можно
сказать, что национал-большевизм есть синтез герценовского «русского
социализма» и катковского великодержавия.
Присматриваясь
к двум воплощениям «идеократии» в ХХ столетии — фашизму и большевизму
— Устрялов в целом отдавал предпочтение последнему. Во-первых, потому, что
русская революция представлялась ему «явлением несравненно более
грандиозным, «эпохальным», оригинальным и поучительным».
Во-вторых, потому, что фашизм есть рецидив язычества, а в большевизме
«нельзя <…> не заметить подспудного действия неиссякаемых христианских
энергий». Наконец, Николай Васильевич, называя себя националистом, никогда
не болел расизмом, будучи прежде всего имперцем, и здесь большевизм ему также
оказался ближе. Но при всем при том, он видит и в фашизме много черт, достойных
внимания: иерархический дух, создание различных форм социальной солидарности в
виде профессиональных корпораций, учет органического характера социальных
процессов и т.д. Включение этих элементов в советскую практику было бы, по его
мнению, удачным синтезом двух «идеократий». Не знаю, читал ли Сталин
«Путями синтеза», но действовал он, особенно после Победы, совершенно
в духе «устряловских» рекомендаций… В экономической области мыслитель
до 1930 г. был приверженцем нэпа, надеясь на постепенное возвращение к
частнохозяйственной системе, при сохранении за государством ключевых позиций.
В
1921 г., с выходом сборника «Смена вех», у Устрялова вроде бы
образуется большая группа единомышленников, в распоряжении которой имелись
журналы, газеты и связи с Советской Россией, где также возникли сменовеховские
кружки и издания. Любопытно, что большинство заграничных сменовеховцев, как и
сам «отец-основатель», были кадетами. Вряд ли это случайно. Что-то в
кадетской психологии было имманентно компромиссу с большевиками, прежде всего,
конечно, государственный патриотизм. Не забудем: большевикам пел аллилуйю Н.А.
Гредескул, добровольно пошли с ними на сотрудничество Н.Н. Кутлер и С.Ф.
Ольденбург, «сам» Милюков завершил свою политическую карьеру
панегириком Сталину, испытывал постоянные позывы к соглашательству В.А.
Маклаков, склонялся к «примиренчеству» Новгородцев, даже у Струве
были минуты колебания на сей счет, наконец, из околокадетских кругов вышли
родственные национал-большевизму евразийцы… Самый же яркий пример, позиция
бывшего члена ЦК партии Народной свободы академика В.И. Вернадского, писавшего
в 1936 г. сыну-историку: «Я лично думаю, что Сталин — настоящий
государственный человек. <…> После 1934 года огромный положительный сдвиг
<…> Страна в целом, несомненно, растет, работает и учится. <…> Мне
кажется, революция кончилась победой коммунистов, но в очень многом
переродившихся. <…> Безумие и преступление делают те слои эмиграции,
которые готовы разрушить коммунистическое — русское по существу государство —
хотя бы с помощью немцев и японцев и потерей территории, которая сейчас
охватывает как целое» (27). Здесь не только общий настрой, но и отдельные
формулировки совершенно «устряловские», но следует заметить, что
пишется это человеком, живущим не в Зарубежье, а в СССР, — важное подтверждение
правильности установок «харбинского одиночки».
Но
вернемся к сменовеховству. Часто пишут об Устрялове, как о его лидере, что
неверно, по существу. Во-первых, живя в Харбине, Николай Васильевич не мог
реально участвовать в руководстве движением, центр которого находился в Европе.
Во-вторых, и это главное, имелись и принципиальные идейные разногласия.
«Когда двое говорят одно и то же, это не одно и то же». И Устрялов, и
Ключников с К° признали Советскую власть русской национальной властью, но
сменовеховцы приняли ее как таковую, в наличном виде, автор же «Борьбы за
Россию» полагал, что она должна еще пройти длительную эволюцию. Были и
расхождения чисто тактические: сменовеховцы поторопились сделаться откровенными
слугами нового режима, а Устрялов долго и упорно «держал дистанцию»,
щепетильно оберегая свою независимость. Время показало, что он был прав.
«Это очень поучительный пример того, — отмечает Агурский, — как
компромиссы и поиск популярности снижают влияние того или иного течения. Левые
сменовеховцы оказали лишь ограниченное влияние, в то время как Устрялов вошел в
советскую историю как первостепенная величина» (28).
Еще
27 сентября Николай Васильевич записывает в дневнике: «Идеологических
позиций национализма сдавать нельзя, и «примирение» с большевизмом
может быть только тактическим. <…> Большевизм, как таковой, все-таки
обречен («эволюционно» или нет — тут это уже не существенно), и
нельзя связывать себя с ним органически («приятие нового»), — нужно
смотреть дальше и поверх него. Революцию надо углубить и тем самым преодолеть.
Нельзя не скрывать от себя, что духовная физиономия большевизма бедна и убога
(луначарская культура, марксова борода). Лишь в плоскости чистой политики можно
ориентироваться на него, оставаясь в то же время непременно вне его. Нужны
новые «Вехи», внутренно связанные с прежними». 14 февраля 1922
г. он выговаривает Ю.Н. Потехину: «Ваш журнал (»Смена вех»)
рискует совершенно потерять самостоятельную физиономию и превратиться во второе
издание Иорданских и прочих неинтересных излагателей большевизма. Не было ни
одной статьи, разграничивающей сменовеховцев от большевиков со всею ясностью.
Между тем это необходимо и вполне возможно, не теряя большевистских симпатий:
пример со мною налицо. Нам нужно уловлять интеллигентские души, а Вы их
отталкиваете явным «большевичничаньем»… Ради Бога будьте тактически
осторожны, иначе мы пропадем, как ценное явление, растворившись в вываренных
большевиках. В эмиграции (да и в интеллигентской России) нас будут слушать
только тогда, если мы станем на патриотическую (хотя бы и не великодержавную) и
некоммунистическую точку зрения и будем себя вести независимо (хотя бы и вполне
лояльно) по отношению к большевикам. Нужно быть реальными политиками». 28
июля того же года мыслитель доверяет дневнику резко критический отзыв на новый
манифест сменовеховства — книгу Ключникова «На великом историческом
перепутье«: »Хотя она и посвящена мне, но всю ее концепцию я ощущаю,
как нечто глубоко мне чуждое, несоизмеримо далекое. Больше того: книга эта
просто представляется мне неудачной, неинтересной. Основная схема ее, до
уродливости искусственная и натянутая, в то же время идейно убога. «
Мораль,
право, политика — мировой консерватизм, мировой либерализм, мировая революция —
Германия Вильгельма, Америка Вильсона, Россия Ленина». Философские
рассуждения о морали, праве и политике совершенно кустарны, — даже трудно
поверить, что они принадлежат человеку, прошедшему философскую школу. <…>
Особенно поверхностен и, признаться, неприятен «очерк» истории
русских царей на трех страничках, отдающей уже вовсе бешеным тоном
демагогических макулатурных брошюрок. Выдержан банальный интеллигентский стиль
в очерке истории русской общественной мысли, причем миросозерцание К. Леонтьева
названо «махровым обскурантизмом». Недурна, правда, характеристика
Ленина («Ленин равняется Марксу, помноженному на Бакунина, плюс
Пестель»), но она затем превращена в безоговорочный панегирик и абсолютную
апологию большевизма в его теории и практике. Тем самым «сменовехизм»
превращается в определенное идейное «обращение», совершенно утрачивает
самостоятельный облик, становится простым эхом коммунизма. Печальная
картина!…« 8 сентября 1923 г. Устрялов напоминает Потехину, »что
революция есть прежде всего великое несчастье, а социалистическое правительство
в России — правительство немножко (или даже достаточно) помешанных».
Наконец, 24 августа того же года он подводит неутешительные итоги:
«Ключников рассказывал, что и первый, пражский сборник готовился в
обстановке достаточно неприглядной. Потехин, которому было поручено
«препарировать» для сборника мою статью, состряпал будто бы нечто
настолько неудачное, что Ключникову самому пришлось всю эту работу проделывать
снова. Чахотина нужно было долго уговаривать, убеждать написать статью. Он
упирался, торговался за фразы, написал коряво и жалел, что втравился в это
предприятие. Бобрищев-Пушкин, если угодно, милый человек, но неврастеник,
человек «с зайчиками в мозгах» и спутник вообще весьма ненадежный.
Лукьянов, прежде в письмах ко мне столь восхвалявшийся, теперь аттестовывается,
как мелкий человек, любитель пожить и выпить, очень скоро после «Смены
Вех» клюнувший на удочку заграничной большевистской агентуры. Словом,
компания, наводящая на грустные размышления. <…> «Смена Вех» —
парижский журнал — издавалась, оказывается, уже под непосредственным контролем
большевиков, чувствовавших себя хозяевами журнала. Большевики давили слева.
Усиливаясь, становились все более надменными. Сменовеховский лимон выжимался
довольно быстрым темпом. Сначала к «движению» присматривались,
считались с ним. Маклаков даже писал Ключникову; интереснейшее письмо, без
имени автора, с ответом адресата было напечатано в одном из первых номеров
журнала. Перспективы были благоприятны. И скоро все пошло прахом… Да, слабые
люди». (Все цитаты — ГА).
Принято
считать, что сменовеховцы были, все как один, продажными людьми, банальными
платными агентами ГПУ. Думаю, что в отношении большинства из них это
несправедливо. Дело, по-моему, в другом — в прискорбном отсутствии у них
рационального мышления, они просто физически не могли вынести той сложной
диалектики, на коей основывалась позиция харбинского мыслителя. Да, кажется,
они и вовсе не были мыслителями, равно как и политиками. «Держать
дистанцию«, »разграничиваться«, »вести себя
независимо», — это требует огромной выдержки и расчетливости, русскому
человеку нелегко дающихся. «Коль любить, так без рассудка…», —
забыли, правда, что любовь-то безответная… Так или иначе, но Устрялова и
ключниковцев надо как-то терминологически развести. Это делалось еще и в 20-х
гг.: «правое» и «левое» сменовеховство,
«сменовехизм» и «наканунство» и т. д. Мне кажется, во
избежание путаницы, лучше всего сменовеховцам оставить
«сменовеховство», а за устряловской линией закрепить
«национал-большевизм».
После
позорного краха сменовеховства «харбинский одиночка» так и не обрел
новых сподвижников. Пытался сойтись с евразийцами, чьи идеи ему импонировали,
некоторые из них (особенно Сувчинский) были тоже настроены на союз. Но
непримиримая позиция Н.С. Трубецкого, не желавшего и слышать ни о каком
национал-большевизме, сделала его невозможным (29). В начале 1930-х гг.
Устрялов стал сотрудничать с «национал-максималистами» Ю.А.
Ширинского-Шихматова и другими карликовыми «партиями»,
группировавшимися вокруг парижского Пореволюционного клуба и журналов «Утверждения»
и «Завтра». Эти в общем симпатичные ему молодые люди наивно полагали,
что смогут сами направлять ход событий в СССР, и на трезвый скепсис Николая
Васильевича смотрели как на старческое брюзжание. Что ж, одиночество —
естественный удел «свободных умов»…
А
что на родине? Отклик безусловно был, но, думается, прежде всего не у левых
московских сменовеховцев вроде И.Г. Лежнева или В.Г. Тана-Богораза, а у тех
самых честных госслужащих «из бывших», которым было необходимо как-то
идейно обосновать свое «соглашательство». Но, к сожалению,
письменными отзывами этих читателей мы не располагаем: «Они не пишут
статей, они не шлют телеграмм…» Зато в архиве мыслителя сохранилось письмо
комсомольца, студента Горной академии (1925), который подтверждает:
«советы перерождаются» (30). «Верхи» же сначала
сменовеховство приветствовали, сам знаменитый сборник был официально переиздан
в РСФСР, «Правда» дала положительную рецензию на «Борьбу за
Россию». Большевики использовали своих неожиданных попутчиков как средство
разложения эмиграции, а потом за ненадобностью выбросили. Но с Устряловым этот
номер не прошел. Его статьи 20-х гг., собранные в книгу «Под знаком
революции« били в самое больное место »коммунистического
строительства«: большевизм действительно »перерождался», прежнее
«великая и чистая» идея, начав воплощаться, не могла на практике не
деформироваться под влиянием «гнусной российской действительности»,
«железные рыцари революции» стали просто тонуть в «калужском
тесте» (а что с ним сделаешь?). Огромная, молчаливая Россия давила на них
всей своей массой, и устоять под этим тихим, обволакивающим,
«женским» натиском, сохранив непорочности прежних ярко-красных риз,
было невозможно. Пугал советских вождей и вполне реальный призрак термидора,
игры в якобинцев стали казаться опасными (31). А ведь советские монтаньяры не
знали, что возвещает идеолог русского бонапартизма в частных письмах — там
анализ был еще откровенней, а предсказания еще беспощадней. Не удержусь от
соблазна привести обширные выдержки из двух замечательных посланий к Е.И.
Титову и А.Я. Авдощенкову от 22 ноября и 22 декабря 1929 г.: «Революция —
достойная вещь, но она не может быть перманентной. В основном, — старик
Карамзин был все-таки, по-видимому, не так уж не прав. Еще до него жирондисты,
умирая, назвали революцию Сатурном, поглощающим своих детей. А затем — всякой
революции надо же и честь знать. Задерживаясь дольше, чем нужно, на подмостках
истории, она рискует впасть в ridicule (смешное. — С.С.) . Но смешное —
убивает: не физически, а, что гораздо хуже, морально. <…> «Хорошо
умереть молодым» — писал Добролюбов (на самом деле Некрасов. — С.С.) о
людях. Еще в большей степени это приложимо к революциям: переживая себя, они
заглушают трагедию анекдотом. Оды торжественное о — звучало уместно в 19, в 20
годах. Но разве к лицу оно ныне нашей родной, но двенадцатилетней старушке?
Смотришь, как она возится в просиженных креслах и смурыгает носом от волнения —
и озираешься: вот-вот одернет ее суровый распорядитель, дух истории. Лежать бы
ей в могилке, «утопающей в цветах», и млеть там от надгробных од…
<…> Я был не прав в 19 году. Умри тогда революция, она не успела бы
проявить своего сатурнова аппетита. Вы еще не видите, что она, по жирондистам и
Карамзину, закусывает своими детишками. Что за куриная слепота? А Троцкий,
Зиновьев, Каменев, Радек, Раковский, Шляпников, Бухарин, Томский, Смилга,
Преображенский и прочая, и прочая? Протрите глаза. Вся железная когорта — в
луженом желудке Сатурна. А на ее местах новые люди, новое племя: по воспитанию
кубяки и молотовы, а по убеждению… беседовские (Беседовский — советский
дипломат-невозвращенец. — С.С.) <…> Но не нужно даже быть археологом,
чтобы поставить прогноз: среда бонапартистской «реакции» зреет, почти
созрела. В чем сущность бонапартизма? Он — подлинная кодификация революции. Он
— сгусток подлинных революционных соков, очищенных от романтических примесей
утопии с одной стороны, и от старорежимной отрыжки — с другой. Он —
стабилизация новых социальных интересов, созданных революцией. Он —
равнодействующая революции, ее осуществленная реальность. Это — реакция,
спасающая и закрепляющая революцию, по речению Писания: не оживет, аще не
умрет. <…> Итак, нашей Анне Петровне 12 лет, а год можно ныне считать
едва ль не за десять. Старушка должна помереть, чтоб воскреснуть: Сетницкий
(пропагандист учения Н.Ф. Федорова. — С.С.), где ты? Конечно, смерть есть лишь
один из моментов жизни. Еще и еще — да здравствует революция: она снова станет
— уже преображенная — гением чистой красоты: Анна встанет в смертный час!
<…> Конечно же, у нас должны остаться и партия, и коминтерн, и советы. Но
партия — секретаризируется, коминтерн — руссифицируется (социализм в одной
стране), советы — вместе с партией — декоммунизируются. Такова историческая
тенденция большого масштаба; я не говорю, что она уже стала завершенной
реальностью. История революции — вещь кровавая и шероховатая, колючая. Это —
общий прогноз, диктуемый пристальным анализом: бонапартизм. <…> Тут
великая историческая роль Сталина. Он окружил власть нерассуждающими, но
повинующимися солдатами от политики: мамелюками. Достойна восхищения его
расправа с партийным мозгом. Сливки партии стали воистину битыми сливками
(пользуясь жестоким большевистским «мо» об интеллигенции). Я читал на
днях «Большевика» и «Ком. Интернационал» — и ошеломлялся: у
партии не осталось ни одного идеолога, ни одного теоретика, ни одного
публициста. Ни одного! <…> Так нужно — и так есть. Поразительно ловкими
маневрами, быть может, даже бессознательно, как медиум <…>, партийный
диктатор завершил процесс формальной дереволюционизации, всесторонней
мамелюкизации правящего слоя. Прощай, допотопный, подпольный, подлинный
революционизм! Здравствуй, новая, прекрасная, великая государственная
лойальность! Да здравствует усердие вместо сердца и цитата вместо головы! Слава
вечным словесам утверждения: «принято единогласно». <…> Идем
дальше. Ну, хорошо, партия революционно обездушена и обезмозглена. Но ее
«хозяин»? Да, тут загвоздка. Сейчас ее руководство — еще
старо-революционного стиля. Сталин формально осуществил термидор и формально подготовил
брюмер. Ну, а по существу? Начинается интереснейший этап нашей великой
революции. Организационно революция убита. Политически она живет; — пусть
камфорными впрыскиваниями, но живет. Больше того: мы переживаем сейчас полосу
позднего, искусственного экстремизма, едва ли не рецидив крестьянской
гражданской войны. Страна — в лихорадке. Сталин сам — человек «мозга»
и «железной когорты», человек революционной воли и старого подполья.
Теперь весь вопрос — сможет ли этот человек дать стране реальный термидор и
реальный брюмер. Если да, он окрасит собою большой и блестящий период русской
истории. Если нет, он погибнет русским Робеспьером; вернее всего, в один
прекрасный день его забрыкают собственные ослы, жаждущие спокойных стойл.
<…> Ослы необходимы истории. Но пророк, их ведущий, должен быть ее
интимным и непосредственным поверенным. До сих пор — три года — товарищ Сталин
был им. Годен ли он и для следующего этапа? Хорошо бы ответить да. Боюсь,
однако, что история скажет нет: он слишком «честен» для Бонапарта… и
несколько старомоден. Хотя… поживем — увидим. <…> Бонапарт не объявил
себя новым Кромвелем, а, напротив, заявлял, что его миссия — спасти революцию
от английского финала. Так и у нас: бонапартизм придет под знаком борьбы с
призраком Бонапарта». (ГА). Да, не зря Ленин на XI съезде партии (1922)
назвал «харбинского одиночку» откровенным и умным «классовым
врагом«, а Каменев четырьмя годами позже — »самым проницательным
врагом диктатуры пролетариата»…
Кроме
всего прочего, публицистика лидера национал-большевизма стала реальным и
действенным фактором внутрипартийной борьбы. «Левая» оппозиция в лице
Зиновьева (статья «Философия эпохи») обвинила Сталина и Бухарина в
проведении термидорианской политики по устряловским рецептам. Бухарин вынужден
был печатно открещиваться от столь ужасного «союзника» в специальной
брошюре «Цезаризм под маской революции». «Бухаринец» А.
Зайцев писал: «Переберите все жгучие актуальные вопросы полемики, по
которым в 1925 г. и позднее велись споры и вы увидите везде и всюду призрак
Устрялова, зловеще нависший как рок, как судьба над Зиновьевым и К° <…>
Во всех сколь-нибудь существенных моментах полемики 1925 года (и позднее)
Зиновьев и Каменев стояли целиком на почве анализа, дававшегося
Устряловым» (32). Троцкий в выступлении на заседании Президиума ЦКК в июне
1927 г. называет Николая Васильевича умным, дальновидным «буржуа»:
«Вы знаете, Устрялов не нас поддерживает, он поддерживает Сталина
<…> этот выразитель настроений новой буржуазии понимает, что только сползание
самих большевиков может наименее болезненно подготовить власть для новой
буржуазии» (33). Дело доходило до того, что один из разбушевавшихся левых
оппозиционеров кричал выводившему его зала заседаний XV съезда караулу:
«Вы служите Устрялову!» Сталин реагировал на предсказания своего
«тайного советника» весьма характерно — прагматично и с долей
зловещего юмора: «Он служит у нас на транспорте. Говорят, что он хорошо
служит. Я думаю, что ежели он хорошо служит, то пусть мечтает о перерождении
нашей партии. Мечтать у нас не запрещено. Пусть себе мечтает на здоровье. Но
пусть он знает, что мечтая о перерождении, он должен вместе с тем возить воду
на нашу большевистскую мельницу. Иначе ему плохо будет» (34). Коба слов на
ветер не бросал. Использовав рекомендации харбинского мыслителя, он затем убрал
его как компрометирующего свидетеля. Философ — властелин в мире идей, но в мире
фактов «быть может всех ничтожней он…». Это испытал на себе еще
божественный Платон…
Сталин
выполнил национал-большевистскую программу лишь частично, ее экономическую
сторону он отверг вместе с нэпом. Видно, что Устрялов не ожидал такого крутого
поворота, который был не слишком логичен, и, главное, крайне опасен (вот, где
сказалось отсутствие у Николая Васильевича «фантастического»
элемента, — для предсказания «великого перелома» он оказался слишком
трезвым, — и впервые просчитался). Перед ним встал выбор: отказаться вовсе от
национал-большевизма или отречься от своей экономической концепции, принять
новую революцию, сказав себе: «Верую, ибо абсурдно». Он выбрал
второе, не думаю, что исключительно из столь талантливо им воспетого
«оппортунизма»: на целостность и мощь главного предмета его забот —
государства — Сталин не покушался, а наоборот все заметнее демонстрировал
великодержавность, не снившуюся и Каткову. К тому же, Устрялов — не марксист,
экономика для него фактор вторичный, внешняя политика для прилежного ученика
Струве важнее внутренней. Уже в первой своей национал-большевистской публикации
в феврале 1920 г., когда вовсю свирепствовал военный коммунизм, мыслитель
спокойно закрыл на него глаза, заявив, что «заветная наша цель —
объединение, возрождение родины, ее мощь в области международной — все-таки
осуществляется и фатально осуществляется». Через тринадцать лет в письме
В.В. Ламанскому он повторяет то же кредо: рост «международного престижа
нашего государства« — основная интуиция »устряловщины«. »В
области внешней политики наша взяла: Сталин типичный
«национал-большевик»», — торжествует Устрялов в письме Г.Н.
Дикому, — следовательно «нужно окончательно снять специфические
«устряловские» лозунги эпохи нэпа». К 1934 г. стало ясно, что
несмотря на чудовищные методы, «великий перелом» не сломил
государство, а наоборот усилил. Какие после этого могли быть у Устряловы
разногласия со Сталиным? «Ошибаясь во многом, мы в главном не ошиблись;
теперь это ясно как день», — уверенно констатирует он в письме Дикому.
Возвращение на родину стало естественным, практическим выводом из теоретической
установки. Можно, конечно, считать, что Устрялов капитулировал, предал национал-большевизм,
растворившись в официальной советской идеологии, о чем вроде бы свидетельствуют
его статьи в «Правде» и «Известиях». Но с другой стороны,
сама эта идеология стала принципиально другой, по крайней мере, в национально-государственном
аспекте, наиболее волновавшем Николая Васильевича. И с не меньшим правом можно
сказать, что это антинациональный и антигосударственный коммунизм капитулировал
перед скромным харбинским профессором, восстановив в своих правах
«национальную гордость великороссов» и российское имперское сознание.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Какое
глубочайшее недоразумение — считать русскую революцию не национальной!
Николай
Устрялов
Грядущее
— извечный сон корней…
Макс.
Волошин
Устрялов
относится к числу тех мыслителей, которые увлекают и заражают. Его мысль смела,
и, главное, эстетически красива, несмотря на, казалось бы, такой прозаический
предмет как политика. Красив и финал его жизни. Судьба «харбинского
одиночки» есть часть высокой трагедии нашего народа в ХХ столетии, заново
воздвигнувшего здание российской государственности (поверженное его же, народа,
февральско-октябрьским дионисийством) на своей же крови и костях. Для того,
чтобы 1/6 суши вновь воскресла Империей — не пожалели ничего. Устрялов гораздо
менее многих других, отсидевшихся за границей с незамутненным сознанием
собственной правоты, обязан был что-то «искупать». Но он предпочел
взвалить на свои плечи часть «революционного тягла». Впрочем, как
говорил кто-то из наших старых историков, в России отношения личности и
государства всегда строились через жертву личности. Уезжая в СССР, Устрялов
прекрасно понимал, что совершает жертвоприношение, о чем свидетельствует его
прощальное письмо к Дикому: «Государство ныне строится, как и в эпоху
Петра, суровыми и жестокими методами, подчас на костях и слезах. В своей
публицистике я осознавал этот процесс, уясняя его смысл и неоднократно призывал
понять и оправдать его. Тем настоятельнее необходимость сделать из этих
ответственных призывов не только логический, но, когда нужно, и жизненный вывод.
Ежели государству понадобятся и мои «кости» — что же делать, нельзя
ему в них отказывать». Далеко не у каждого философа слова и дела
находились в такой неразрывной связи, как у основателя национал-большевизма.
Можно сколько угодно не соглашаться с убеждениями Устрялова, но его отношение к
ним заставляет вспомнить Сократа.
Но
иногда хочется подойти к делу не столь возвышенно, а более рационально и
прагматически. Ведь нужно было всего лишь немного подождать, пожить немного в
Европе, вернуться после 1945 года, — и можно быть уверенным: обошлось бы без
расстрела, да вряд ли грозила бы и тюрьма. Единственный из вождей
сменовеховства С.С. Чахотин, догадавшийся поступить именно так, умер на родине
своей смертью в 1974 г., когда ему было за 90. Представляешь себе Николая
Васильевича седобородым патриархом, уединенно живущим a la Шульгин в родной
Калуге, в тихом маленьком домике, куда стекаются молодые русские интеллектуалы,
ловящие как откровение каждое его слово. И потом, мы бы имели устряловскую
версию 37-го года, войны, «борьбы с космополитизмом», проникновенную,
мудрую и взвешенную оценку Сталина и — сколько еще всего… Да, все это
замечательно, но трагедии бы не было, а только она создает подлинную красоту,
которая людям куда дороже, чем добро, а тем более — истина… Теперь
национал-большевизм никогда не удастся просто сдать в архив, у него есть свой
мученик, коим невозможно не восхищаться: «…дело прочно, когда под ним
струится кровь».
Насколько
Устрялов актуален как мыслитель? У нас сейчас имеется «национал-большевистская
партия», но, проповедующая анархизм, она не имеет ничего общего с
державным пафосом «отца-основателя». Устрялов, живи он ныне, скорее
был бы «за Путина», чем за нашу маргинальную, выродившуюся оппозицию.
Возможно, русские патриоты нуждаются в «смене вех», — большевики вели
себя долгое время немногим лучше «демократов»… По крайней мере, ясно,
что будущее России таится не в краснознаменных колоннах, редеющих год от года,
а в том жизненном укладе, который создала новая русская революция… Ее Лениным
приходится признать Ельцина, кто же будет Сталиным? Метод Устрялова, когда-то
безотказно сработавший, может оказаться небесполезным и сегодня. Злободневной
продолжает оставаться и идея сильного, инициативного государства, — как ни
крути, а ничего у нас без него не ладится…
Но
все же я менее всего далек от желания представить Устрялова в качестве
мыслителя, готового дать ответы на все современные вопросы (таких философов
вообще нет), — положа руку на сердце, многим ли хочется вернуться в сталинские
времена? На мой взгляд, значение этого блестящего и одновременно глубокого
интеллектуала в другом: в принятии и оправдании Великой русской революции, в
правильном понимании сути советского периода как эпохи по-настоящему
самобытной, когда Россия впервые сделала дерзкую попытку предложить миру свой
цивилизационный проект, альтернативный западному. Коммунистическое
семидесятилетие у нас до сих пор продолжают вырывать из русской истории как
некое досадное, уродливое отклонение («совок»), подобно тому, как гуманисты
Возрождения называли «темными веками» столетия, отделявшие их от
вожделенной античности. Наша античность — XIX век, мы по праву ей гордимся и не
всегда замечаем, что эта величайшая культурная эпоха уже несла в себе все ужасы
и преступления, все взлеты и победы большевизма. Не замечаем мы порой и то, что
советское прошлое весомо присутствует во всех сферах «демократической
России». Не было никакого разрыва русской истории при Ленине, как не было
его и при Петре Великом, как не будет его никогда, пока наш народ имеет волю к
жизни. Именно интуиция неразрывности и целостности исторического бытия России
является самой актуальной частью устряловского наследия. И этим оно выгодно
отличается не только от прямолинейной антисоветчины а lа Ильин, но и от
глубокомысленного евразийства, умудрившегося зачеркнуть весь петербургский
период. Поэтическим аналогом национал-большевизма мне видится гениальная книга
Волошина «Неопалимая купина», открывшая в поэте «второго
ряда» первостатейного мыслителя.
В
то же время, я бы не стал вовсе сбрасывать со счета и другие трактовки
советской истории. В них есть своя большая правда: я разделяю боль и
негодование Ильина, когда он пишет об осквернении большевиками национальных
святынь, мне понятны претензии Федотова к типу «московского человека»,
возобладавшего в результате революционной «перековки» России. Вообще
же, порядок в русских мозгах начнется только тогда, когда мы перестанем
раздергивать наших любомудров, исходя из мелочно-партийных пристрастий, когда
спокойно будем цитировать рядом с Хомяковым — Герцена и Чаадаева, с Леонтьевым
— Соловьева и Толстого, с Флоренским — Бердяева и Флоровского, с Устряловым —
Ильина и Федотова… В этом — одно из проявлений животворного принципа
целостности русского исторического бытия.
Уж
коли мы принимаем жизнь как таковую (вещь, на самом деле, весьма непростую), мы
должны принять и всю свою историю, с Иваном Грозным, Петром Великим, Сталиным,
Ельциным… Принять — не значит безудержно восхвалять, пора вообще отбросить
дурацкий русский обычай: либо материться, либо лить елей. Принять — значит
спокойно и взвешенно обдумывать, а не пробавляться пустозвонным
морализаторством, не дающим для понимания жизни ли, истории ли — ровным счетом
ничего. Устряловский взгляд может и должен быть дополнен ильинским и федотовским,
но роль коренника в этой тройке все-таки принадлежит ему. «<…>
клянусь, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь
другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал»,
— не ближе ли всего великий пушкинский завет к национал-большевизму Николая
Васильевича Устрялова?..
Список литературы
1.
Агурский М. Идеология национал-бльшевизма. — Париж, 1980. — С. I, 204.
2.
Прочувственный устряловский некролог Трубецкому см.: Устрялов Н.В. Былое —
революция 1917 г. — М., 2000.
3.
Цит. по: Голлербах Е. К незримому граду. — СПб., 2000. — С. 158.
4.
Там же. — С. 407.
5.
Устрялов Н.В. Указ. соч. — С.136, 138.
6.
Агурский М. Указ. соч. — С. 67.
7.
Рачинская Е.Н. Калейдоскоп жизни. — Париж, 1990. — С. 178 — 179.
8.
Максимов В.Е. Заглянуть в бездну. — М., 1991. — С.106.
9.
Агурский М. Указ. соч. — С. III.
10.
Агурский М. Указ. соч. –С. 95.
11.
Устрялов Н.В. Указ. соч.- С. 44.
12.
Агурский М. Указ. соч.- С 72.
13.
Цит. по : Быстрянцева Л.А. Н.В. Устрялов. // КЛИО, 1998, №3 (6). — С. 225.
14.
См. интересный разбор этой темы у Достоевского в статье дьякона Александра
Шумского «Родной человек» // Десятина, 2001, № 11.
15.
Источник, 1998, № 5-6. — С. 64.
16.
Устрялов Н.В. Указ соч. — С. 30.
17.
Там же. — С. 73.
18.
Утверждения, 1932, № 3. — С.127 — 128.
19.
Устрялов Н.В. Указ. соч. –С. 133.
20.
Эволюция восприятия Устряловым большевизма в его публицистике 1917-1918 гг.
тщательно проанализирована М. Агурским в интересной статье «У истоков
национал-большевизма» // Минувшее. Вып. 4. — М., 1991.
21.
Устрялов Н.В. Указ. соч. — С. 180.
22.
Звенья. Вып. 2. — М.-СПб., 1992. — С. 372, 360.
23.
Волошин М.А. Стихотворения. Статьи. Воспоминания современников. — М., 1991. —
С. 326, 327.
24.
Шульгин В.В. Дни. 1920. — М., 1990. — С. 527, 529.
25.
Ж. де Местр. Рассуждения о Франции. — М., 1997. — С. 31,34.
26.
Литературная учеба. — 1996. — Кн. 3. — С. 146.
27.
Минувшее. Вып. 23. — СПб., 1998. — С. 335,336,339.
28.
Агурский М. Идеология национал-большевизма. — С.92.
29.
Подробнее об этом см.: Политическая история русской эмиграции. — М., 1999. —
С.255 — 258, 301; Трубецкой Н.С. История. Культура. Язык. — М., 1993. — С. 775
— 776.
30.
Хранить вечно. (Спец. приложение к «Независимой газете»), № 2 (10), 1
декабря 2000, С.7 (15).
31.
Этой проблеме посвящено специальное исследование Т. Кондратьевой
«Большевики-якобинцы и призрак термидора». — М., 1993.
32.
Зайцев А. Об Устрялове, неонэпе и жертвах устряловщины. — М., 1928. — С. 34,
38.
33.
Троцкий Л.Д. Сталинская школа фальсификации. // Вопросы истории, 1989, № 12. —
С. 91,93.
34.
Сталин И.В. Собр. соч. — Т. 7. — С. 342.