Артюр Рэмбо

Міністерство охорони здоров’я України
Київський міський медичний коледж

Творча робота
з зарубіжної літератури

на тему: “Артюр Рембо”

Студента

103гр. — МН

Трофіменка Володамира

Київ 2004

Содержание:

I. Подлинный Рембо (вступ) 1- 5 ст.

II. Из мещанского засилья — на волю 5- 12 ст.
III. Рембо и Парижская коммуна 12- 17ст.
IV. Письма ясновидца и «Пьяный корабль» 17- 26ст.
V. Предварение символизма 17- 33ст.
VI. Путь сквозь ад и прощание с поэзией 33- 37ст.
VII. Эпилог 37-
39ст.

«На чердаке, куда двенадцатилетнего меня запирали, я постигал этот мир, я
иллюстрировал человеческую комедию. Историю я изучал в подвале. На каком-то
празднике, ночью, в одном из северных городов я повстречал всех женщин
старинных художников. В Париже, в старом пассаже, мне преподавали
классические науки. В великолепном жилище, в окруженье Востока, я завершал
мое большое творенье, удаляясь в прославленное уединенье. Я разжигал свою
кровь. Долг оплачен. Даже думать об этом больше не надо. Я в самом деле из
загробного мира, — и никаких поручений.»

Артюр Рембо «Жизни”

Рембо и связь двух веков поэзии

I. Подлинный Рембо

В истории французской поэзии Рембо занимает исключительное место.
Он
творил в момент, когда задача разрушить старый мир до основания во
имя
совершенно нового общества становилась насущнейшей. В своей сфере, в
поэзии,
Рембо самозабвенно предался разрушению. Но если уподобить связь поэзии
двух
веков, века XIX и века XX, неустойчиво взмытой ввысь арке, то
именно
разрушитель Рембо, именно его поэзия, окажется тем срединным, тем
замковым
камнем, который соединил две половины свода и без которого вся арка
рухнула
бы: вот он, Рембо, — разрушитель, удерживающий на себе связь
времен
поэзии…
Рембо — в действительной жизни — нес в себе такое противоречие
между
безмерным поэтическим импульсом и готовым прорваться в любой
момент
равнодушием к судьбам и ценностям поэзии, каким Моцарта ложно
наделяло
воспаленное злодейское воображение пушкинского Сальери, возмущавшегося,
что
«бессмертный гений» несправедливо «озаряет голову безумца,
гуляки
праздного». В противоположность гениальному музыканту, жившему ровно на
сто
лет раньше, Рембо будто стремился доказать и будто доказывал, что
он
«недостоин сам себя».
Все у Рембо было «не как у людей». Необыкновенно ранняя
одаренность:
все «три периода» творчества были им пройдены и завершены в интервале
между
пятнадцатью и девятнадцатью годами. Такое раннее дарование — и не как
у
Моцарта, в музыке, где творчество меньше связано с тяжеловесным
аппаратом
рассудка; не в благоприятном семейном профессиональном окружении; не
в
момент триумфа идей Просвещения, когда их освежающее веяние при Иосифе
II
продувало и габсбургский агломерат тюрем, — такое
«преждевременное»
дарование легло на плечи Рембо в требующей рефлексии поэзии, и притом
в
подавляющих условиях мещанского засилия, в постыдные годы Второй империи.
В
семнадцать с половиной лет ему пришлось встретиться с невероятно
трудным
идеологическим испытанием, возникшим в результате действий
нового
республиканского правительства, которое стало правительством
национальной
измены, а затем в условиях поражения Парижской коммуны — с
испытанием,
сделать должные выводы из которого было по плечу лишь опытным бойцам
I
Интернационала. Рембо в мае 1871 г. пытался сам решить задачи, с которыми
не
справился коллективный опыт тысячелетий человеческой истории. Отрок-
поэт
надеялся сделать из своей поэзии орудие решительного преобразования
мира.
Вскоре, однако, наступило разочарование и безжалостный, честный расчет
со
всем своим поэтическим прошлым. Осталась лишь надежда хоть самому
прорваться
«сквозь ад», выйти из лабиринта европейски-христианской цивилизации
к
некоему воображаемому, не испорченному идеей вины и первородного
греха
старому, дохристианскому и доисламскому Востоку.
Последовал немедленный наивный переход к практическому воплощению
этой
идеи — пешее бродяжничество без гроша в кармане но разным странам с
целью
изучить языки, такого же рода авантюрные безденежные плавания,
случайная
работа, вербовочные авансы, дезертирство.
Затем, при полном пренебрежении известиями о парижской и мировой
славе,
с 1880-х годов — десятилетие торговой службы, сначала в распаленном Адене,
а
потом в восточной Эфиопии, за краем света дли тогдашнего европейца. Что
это
было? Не то удивительно полное осуществление, не то катастрофический
провал
всех мечтаний и планов.
Наконец, мучительная болезнь, не остановленная ампутацией
ноги;
совершенно отчужденное от всех людей одиночество в последние
полгода
страданий по Франции; отсутствие диалога с единственным заботившимся о
Рембо
человеком — младшей сестрой Изабеллой; полное изнеможение, потеря всех
сил,
кроме воли, требующей — буквально накануне смерти — уже пинай не
возможного
отплытия на Восток.
А параллельно с этой жизненной трагедией не поэта — не одобренная и
не
запрещаемая, не удостаиваемая внимания бывшего автора, хаотическая,
будто
она происходит посмертно, публикация брошенных им, но, оказалось,
великих
произведений. Как в «Энеиде», когда герой был в Африке, — рождение Молвы:
и
та «в ночи парит, шумя, вселенной сквозь границы».
Шумный ночной полет Молвы начален при жизни Рембо в 1880-е годы, но
все
значение поэта раскрылось не символистам конца века и не
камерным
последователям 1920-х годов. Оно поистине раскрылось шестьдесят-
семьдесят
лет спустя. Это произошло практически в годы Сопротивления, когда
образным
языком, созданным Рембо, претворенным Аполлинером и казавшимся еще недавно

в 20-е — начале 30-х годов — чем-то эзотерическим, заговорила
вставшая
против фашизма французская нация, заговорила устами Элюара, Арагона и
других
поэтов, научившихся применять художественную систему Рембо для
общенародного
дела. Вслед за этим, с рубежа 40-50-х годов, урок Рембо был по-
новому
обобщен в критике и в теоретических работах.
Раньше значение поэзии Рембо, прозревавшееся вслед за Верленом
поэтами,
читателями, критиками, не было уяснено. В сменявшихся разных
высказываниях,
статьях, книгах Рембо выступал мелькающе и бессистемно многоликим.
Может быть, наибольшим достижением критики до начала 40-х годов
была
вышедшая в 1936 г. книга «Рембо» молодых тогда исследователей Рене
Этьембля,
ныне ветерана университета Сорбонна-III, и Яссю Гоклер, которой давно нет
в
живых, — книга по-юному нигилистическая, отвергшая предыдущие
интерпретации
поэта. Позже, в 1952-1962 гг., Р. Этьембль выпустил в трех книгах
работу
«Миф о Рембо», снявшую с поэзии и с образа поэта напластования,
наслоенные
За предыдущее полстолетие некомпетентным или тенденциозным
мифотворчеством
критиков-«рембоведов». Пусть не во всем Этьембль и Гоклер были правы, но
они
расчистили поле «рембоведения» («рембальдистики») для нового восприятия
и
новых исследований, которые после лет Сопротивления получили опору в
виде
первого упорядоченного издания Рембо в «Библиотеке Плеяды»
издательства
Галлимара, осуществленного Андре Ролланом де Реневиль и Жюлем Мукэ в 1946
г.
и в ртом классическом виде с некоторыми дополнениями повторявшегося в 1954
и
1963 г.
При всем разнобое старых интерпретаций ни на кого (даже на своего
еще
более горемычного сверстника Лотреамона) не похожим Рембо,
казалось,
укладывался в некоторые простые схемы. Этому, возможно, способствовала
сама
его динамичная непоследовательность и многоликость — и реальная, и
та
воображаемая, которая была порождена долгими годами незнания реалий
его
творчества и жизни.
Так естественно было связать первый период творчества Рембо (конец
1869
г. — весна 1871 г., от пятнадцати до шестнадцати с половиной лет)
с
романтизмом и Парнасом, с Бодлером, Гюго, Банвиллем, ранним Верленом;
второй
(лето 1871 г. — весна 1873 г., шестнадцать с половиной — восемнадцать
с
половиной лет) — с символизмом; а третий (весна — осень 1873
г.,
девятнадцать лет) — с кризисом символизма, с воздействием тех
явлений,
которые способствовали распространению ницшеанства, — одним словом, с
прямым
давлением на искусство империалистической идеологии. Так складывалась
якобы
«ясная» картина развитии Рембо, к тому же предварявшая общие
тенденции
развития французской поэзии конца XIX в., как его в 1930-е годы понимали
и
изображали (конечно, одни — с плюсом, другие — с минусом) многие
французские
исследователи, а у нас, например, Франц Петрович Шиллер, автор
советского
довоенного учебника «История западноевропейской литературы» (2-е изд.
М.,
1948, т 3).
Если не тревожить сон главного виновника всей этой путаницы
(«…Рембо,
ты недостоин сам себя…»), то нужно признать, что, как это ни
странно,
больше всех повлиял на интерпретацию поэта до 1940-1950-х годов
самый
мещански ограниченный, недальновидный и недобросовестный из издателей
и
биографов Рембо, его «посмертный зять» Патерн Берришон. Он считал, заодно
со
своей женой — Изабеллой Рембо, фамильным правом подтасовывать
и
фальсифицировать документы, чтобы придать поэту «благообразный», с
точки
зрении семьи, облик.
Хотя Берришону не доверяли, а с каждым десятилетием его ложь по
частям
рассыпалась в прах, инерция, им возбужденная, действовала, и, вероятно,
ее
действие не иссякло и поныне. Одно из измышлений Берришона состояло в
том,
что Рембо якобы стоит рядом с Ницше и выше его, так как поэт не
только
самостоятельно выработал теорию «сверхчеловека», но и в
противоположность
философу-неудачнику воплотил ее в жизнь в Эфиопии. Особенно
усердно
фальсифицировался Берришоном эфиопский период жизни Рембо, документы
о
котором — письма из Африки — были в руках семьи. Цифры подменялись, и,
таким
образом, скромные сбережения, добытые в изнурительных походах
непрактичным
горе-предпринимателем, «для приличия» по крайней мере утраивались.
Но
Берришону получалось, что вечный ходок подвизался как некий
сказочный
конкистадор в панцире золотых слитков весом более полутора пудов. По
манию
зятя служба в торговом доме Барде и Кo и приторговывание на свой
риск
менялись местами: Рембо выступал как значительный негоциант. Он оказывался
и
влиятельным колониальным политиком, а неудачное во всех отношениях,
кроме
впечатления от невероятно трудного, продолжавшегося 21 месяц,
похода
каравана в 1885-1887 гг. по опасной, как лезвие меча, дикой дороге,

предприятие по доставке ружей царю Шоа, будущему императору Менелику
II,
изображалось как взвешенный политический акт. который был рассчитан
на
объединение и обновление Эфиопии, готовил ее победу 1895 г над
итальянскими
войсками, соответствовавшую «французским интересам». Нелепое представление
о
Рембо-«колониалисте» частично обесценило наиболее
известную
беллетризированную биографию поэта, книгу Ж.-М. Карре «Жизнь и
приключения
Жана-Артюра Рембо» (русский перевод Бенедикта Лившица. Л., 1927).
В серьезной, деловой работе Марио Матуччи «Образ Рембо последних лет
в
Африке (по неизданным документам)» {См.: Matucci M. Le dernier visage
de
Rimbaud on Afrique (l'apires des documents ined.ts. Firenze; Paris,
1962,
Подлинная картина африканских мытарств Рембо подтверждена Даниэлем
Леверсом
в его издании Рембо в серии «Ле Ливр де пош» (Париж, 1972).} на
основе
исчерпывающего охвата документов, в том числе и официальных
итальянских
бумаг 1880-1890 гг., написанных с враждебных африканской политике
Франции
позиций, показана полная неосновательность и нелепость утверждений
о
причастности Рембо к колониалистским интригам и работорговле.
Матуччи приводит сделанные в печати признания
английской
исследовательницы Инид Старки в необоснованности ее доводов, порочащих
Рембо
{«…Эта гипотеза также не опирается ни на какие документы…
Предположение
относительно торговли рабами исходило только от меня самой» (Письмо
И.
Старки от 30 июня 1939 г. Цит. по: Matucci M. Op. cit., p. 91-92).}.
М.
Матуччи напоминает о письме Рембо домой, в Шарле-Вилль, от 14 апреля
1885
г., таком же красноречивом в воссоздании бедственной жизни Рембо в
Африке,
как приводимые в нашей книге фотографии. Рембо рассказывает в письме о
своей
жизни в Африке: «…я не трачу ни су. Те 3600 франков (900 руб.
годового
жалования, по 75 руб. в месяц. — Н. Б.), которые я получаю, остаются у
меня
нетронутыми к концу года… Я пью одну только воду, и ее мне требуется на
15
франков в месяц! Я никогда не курю, ношу хлопчатобумажную одежду; все
мои
расходы на одежду не составляют и 50 франков в год. Здесь невыносимо
трудная
и дорогая жизнь…» {Rimbaud Arthur. Oeuvres completes/ Texle etabli
et
annote par Andre Rolland de Reneville, Jules Mouquel. Paris: Bibliotheque
de
la Pleiade, 1954, p. 408-409. (Далее: Р-54).}.
Причины страсти, приковавшей Рембо к мучившему и губившему его
Востоку,
не просты и не до конца понятны. Следуя смыслу последней воли
обреченного,
останки его надлежало бы поставить на бак уходящего на Восток корабля
с
выставленной из гроба и указующей путь к Эфиопии рукой. Так,
согласно
легенде, воспетой Низами и поэтами — его последователями, несли по
империи
гроб Искендера Румского (Александра Македонского) с выставленной
разжатой
ладонью, чтобы все видели, что и человек, обошедший и покоривший
столько
стран, не хочет ничего унести с собой в иной мир.
Как же получилось, что более полувека никем, может быть и Верденом,
до
конца не понятый разрушитель, сам лишь проблесками осознававший, что
он
творит, оказался — он, его творчество — замковым, скрепляющим камнем
поэзии
двух разделенных глубокой эстетической пропастью столетий?
Рембо стал крушить французскую поэзию тогда, когда многое в ней
пришло
в ветхость и созрело для разрушения. Как ни велико было обновляющее
усилие
романтиков 30-х годов и Бодлера, дальше с 1871 г. прямого пути не
было,
несмотря на всю глубину Леконт де Лиля, взвешенность и одушевленность
слова
Эредиа, виртуозность Банвилля. Достигнутое в результате
многовекового
развития сплетение французского поэтического слова с логическим
мышлением,
выразившееся также в жесткости стихотворных правил и долго
бывшее
плодотворным, превратилось в цепи, начало восприниматься как гарантия
пусть
не буржуазных понятий, но привычных структур, стертых употреблением
в
обиходе буржуазного мышления. Появилось опасение: пройдет еще какое-
то
время, и поэтические образы уподобятся кариатидам на зданиях банков
и
изображениям статуй на кредитных билетах, — изображениям, прекрасным
по
своему греко-римскому происхождению, но безнадежно «заношенным» в
обществе
XIX в. Становилось понятным, что «устает» не только сталь, но и
мрамор
искусства. Известная сентенция Теофиля Готье: «Проходит все. Одно
искусство
// Творить способно навсегда. // Так мрамор бюста // переживает города»

потеряла полную убедительность. Оказалось, что в пересоздании нуждаются
и
способы высекать бюст из мрамора.
И вот Рембо явился… Поэт великий, но подросток, не втянувшийся
в
профессионализм, не скованный на глубинном уровне традициями.
Свидетель
роковой минуты, когда версальцы террором и глумлением заставили
коммунаров
жечь, и те жгли исторические здания и дворцы, расписанные Делакруа. И
Рембо
— по собственным словам, дикий галл, язычник — тоже жег. Жег в
себе
способность создавать, а в других — способность воспринимать такие
стихи,
смысл которых отвечал бы какой-то внестиховой логике, истреблял в себе
все,
чем поэзия со времен Аристостеля была «философичнее и серьезнее
истории».
Ультрановатор, он будто ставил на место рассудочных связей
особенность,
свойственную поэзии начиная от первого первобытного певца, но обычно
не
выступавшую самостоятельно, — значимость звучания (созвучий,
ритмов,
интонации). Эта сторона творчества поэта подробно изучена в книге Жана
Рише
«Алхимия слова у Рембо» (Париж, 1972 г.). В принципе опыты Рембо
могли
означать разрушение всей поэтической образности как она сложилась от
древних
греков до XIX в. И, действительно, оправиться после удара,
нанесенного
Рембо, а заодно Лотреамоном, Верленом, Малларме, французская поэзия до
конца
не может. И противник Рембо — Валери отчасти шел той же дорогой. Но все-
таки
когда рассеялась и улеглась пыль, поднятая крушением построек,
стало
понятно, что образ не был уничтожен ни у Рембо, ни у его
преемников.
Знаменательность звуковых и метафорических элементов, роль знака
возросли.
Параллельно с ними возросла также и роль прямого, эстетически
не
опосредствованного изображения, иногда в ущерб знаменательности узлов
с
рассудочно улавливаемым и определяемым смыслом. Увеличился и удельный
вес
«выражения» по отношению к «изображению». Формы и путь
действенности
поэтического искусства изменились, изложение лирической поэзии стало
почти
столь же трудным, как изложение словами содержания инструментальной
музыки,
затруднилось самое понимание, но сила поэзии могла быть не
меньшей.
Аполлинер и Элюар оказывали на общество нового века не меньшее
воздействие,
чем романтики и парнасцы на французов XIX в.
Рембо скрепил два столетия поэзии.
Влияние Рембо пережило символизм и усилилось по мере возникновения
и
роста у Аполлинера — Сандрара поэтического реализма французской поэзии XX
в.
Согласно Луи Арагону, к мнению которого в таком вопросе
надо
прислушаться, развитие французской поэзии XX в. прошло «под
знаком
определяющего влияния Рембо» {Aragon L. Chroniques du Bel-Canto.
Geneve,
1947, p, 184, 192-193.}.
Вопрос о движении Рембо к реализму ставился в советской критике еще
в
начале 30-х годов, хотя и в несколько социологически-выпрямленном
аспекте.
Известный критик и переводчик Рембо Т. М. Левит находил, что
«рассказы»
поздней прозы Рембо «обращены от самоценности вещей к их
эмоциональному…
осмыслению. Эти рассказы переносят акцент прозы с внешнего мира
на
внутренний. Буржуа любуется вещами. Интеллигент знает, как делать их,
и
любит делать их. Так Рембо пришел к производственному пониманию искусства

к политическому звучанию стиха, к реализму прозы. Здесь оставался
один
только шаг…», — пишет Левит, полагая, что если бы Рембо его сделал,
его
имя «было бы известно каждому как имя основоположника нового реализма».
Но,
продолжает требовательный критик, «Рембо не сумел сделать вещи, он
только
констатировал отношения…» {Левит Т. Жан-Артюр-Никола Рембо. —
Вестн.
иностр. лит., 1930, Э 4, с, 138-139.
Здесь и далее написание фамилии поэта унифицировано и
преобладавшее
ранее написание «Рэмбо» не воспроизводится.}.
Для прогрессивной критики Франции в свете опыта Народного фронта
и
Сопротивления вопрос о реализме в поэзии стал насущным.
Арагон уже в 40-е годы поставил вопрос о значении Рембо в борьбе
за
реализм в современной французской поэзии. Такие мысли позже были
развиты
Арагоном в предисловии к книге Гильвика «Тридцать один сонет»
(1954).
Восемьдесят лет спустя после создания произведений Рембо Арагона больше
не
пугает ни разорванность и хаотичность формы поздних произведений Рембо,
ни
проявившаяся в «Озарениях» тенденция к разделению идеи стихотворения
и
прямого смысла его слов, положившая начало если не беспредметности
в
искусстве, то такому подходу, когда в стихотворении могут видеть
ритмические
и звуковые сочетания, интересные сами по себе, вне тесной и
строгой
зависимости от смысла слов, а в картине — прежде всего раскрашенный холст
и
затем уже думают о том, изображает ли он что-либо прямо.
Источник реализма французской поэзии в ее лучшие эпохи Арагон видел
в
ее обращенности к жизни, в ее действенности, в том, что она смело
обращается
к деловой, производственной, бытовой тематике и лексике, и в том, что
она
стремится воздействовать на общество: «Поэзия вмешивается во все». С
точки
зрения Арагона, Рембо именно своим активным отношением к жизни
возрождал
главное — реалистическую традицию французской поэзии.
Современная критика выделяет начало 70-х годов XIX в как особый
период
в творчестве поэтов, обычно связываемых с символизмом, — не только у
Верлена
и Рембо, но у Шарля Кро, Жермена Нуво и других, выпустивших
сборник
«Реалистические десятистишия» (1876). Эти поэты сами не понимали,
пишет
Арагон, что «массовое появление реалистических тенденций во
французской
поэзии — это только отзвук Парижской коммуны, отзвук вступления
рабочего
класса в историю, потрясения старых учреждений, старого поэтического языка

всех этих шиповников и лилий» {Les Lettres Francaises, 1954, 28 oct.-
4
nov.}.
Прогрессивные деятели культуры не устают напоминать, что Рембо творил
в
период, когда символистские тенденции не приобрели характера системы, и
что
даже его «поздние», которые легче всего рассматривать как
«символистские»,
произведения находятся в связи с событиями Коммуны. «Можно сказать, —
писал
поэт Тристан Тзара, — что сверкающее появление Рембо на небосклоне,
еще
пламеневшем огнями Коммуны, было означено глубокой печатью восстания.
Оно
является призывом к энергии в момент, когда интеллектуальная
жизнь
официальной Франции погрязла в трусости и подлости…» {Ibid.}
Известный писатель Пьер Гаскар к столетию Парижской коммуны
выпустил
книгу, посвященную проблеме «Рембо и Коммуна» {См.: Gascar P. Rimbaud et
la
Commune. Paris, 1971. Близость творчества Рембо Коммуне и связь
его
творчества с ее идеями вплоть до последних произведений подчеркивается
также
в кн.: Ruff M. Rimbaud. Paris, 1968 и в упоминавшемся издании Рембо
Daniel
Leuwers (Paris, 1972).}. Иные критики — и здесь можно спорить, —
например
Жак Гошерон в статье «Наш и ваш Рембо», утверждают, что и
последние
произведения Рембо создавались в период, когда, как считал
Гюго,
продолжалось «осадное положение», — когда даже Гюго приходилось
откладывать
опубликование стихотворений или что-то недоговаривать в них. Гошерон
видит
такую, обусловленную версальским террором, недоговоренность во многих
темных
местах поздних произведений Рембо и находит в то же время в его
намеках
надежду, подобную выраженной Гюго в предисловии к «Грозному году»
(1872)
{Europe, 1954, N 107, p. 5-6.}.

II. Из мещанского засилья — на волю

Рембо стал великим поэтом тяжелой ценой. Еще до рождения ему
была
уготована несчастная жизнь. Он был плодом несчастливого до нелепости
брака.
Его отец, кадровый пехотный офицер, капитан Фредерик Рембо, видимо,
из
корысти женился на Витали Кюиф, на девушке из зажиточной крестьянской
семьи,
в свою очередь вышедшей замуж за офицера из тщеславия, «для фасона».
Семья
Кюиф имела дом в Шарлевиле и землю поблизости, под городом Вузье. Хотя
в
браке родилось пятеро детей, четверо из которых выжили, отец, гуляка
и
непоседа, никогда, даже после отставки, не жил дома, и дети его почти
не
знали. Мать, некрасивая и уязвленная перед соседями в своем
обманутом
пренебрежением мужа тщеславии, сосредоточила энергию на
деспотическом
воспитании детей и управлении домом. Отца поэт никогда не упоминал,
хотя,
возможно, ненавидел его меньше, чем свою мать.
Жан-Никола-Артюр Рембо родился 20 октября 1854 г., а умер 10
ноября
1891 г. в Марселе.
Родился Артюр Рембо в захолустном провинциальном городке
Шарлевиле,
расположенном в департаменте Арденн, близ бельгийской границы. С
детства
будущий поэт попал в классически буржуазный микромир,
карикатурно
моделировавший общество Второй империи. Все в доме было подчинено престижу
и
укреплению и так порядочного достатка семьи. Бережливость и степенность
были
первыми добродетелями в глазах матери, и она насаждала их с
суровым
упорством и прямолинейностью. Поведение детей было строго
регламентировано:
когда мать ходила с ними в церковь, на прогулку или на рынок, то они
должны
были идти попарно, впереди сестры Витали и Изабель, за ними братья
Фредерик
и Артюр; независимо от погоды полагалось брать с собой зонтики;
шествие
замыкала госпожа Рембо. Эти образцовые прогулки были посмешищем даже
в
глазах шарлевильских мещан. Малейшие шалости детей влекли за собой
нечто
вроде домашнего ареста с сидением на хлебе и воде. Даже в семнадцать
лет
Артюр не мог надеяться получить от матери несколько су на мелкие
расходы.
Созданная в доме гнетущая атмосфера оказала особенно глубокое влияние
на
поэта-подростка, сделав его угрюмым, замкнутым и невыносимо
раздражительным.
Вначале мать возлагала большие надежды именно на Артюра. Ребенком
он
был послушен, набожен, прилежен и блестяще занимался. Его успехи в
коллеже
были поразительны: он был первым учеником почти по всем
предметам,
переводился, минуя очередной класс, стяжал все поощрения и
награды.
Исключительные способности Артюра Рембо и редкостная, Овидиева легкость,
с
которой он импровизировал латинские стихи, сражали учителей; особенно
увлек
он молодого преподавателя Жоржа Изамбара. Изамбар занимался с Артюром
в
свободное время; он привил ему вкус к новой французской литературе и
поощрил
его опыты писать стихи и на французском языке.
Чаяния матери, надеявшейся вырастить из Артюра своего продолжателя,
не
сбылись. Домашний деспотизм будил протест в его душе, чтение
приключенческих
книг, а затем романтических постов и писатетелей-реалистов поддерживало
это
чувство, блестящие успехи наполняли гордой уверенностью в своих силах.
Госпожа Рембо не замечала, как в душе сына накоплялось недовольство
и
отвращение к ней, к насаждаемой ею и окружавшей его пошлости.
Рембо
рассказал об этой взаимонепроницаемости и о волновавших его чувствах
в
стихотворении «Семилетние поэты».
Артюр тянулся к обездоленным детям бедняков, а мать возмущала
его
«позорная жалость». Он догадывался о ее бездушии и с детских лет
с
отвращением читал ложь и черствое себялюбие в голубых глазах
матери.
Семейный мирок служил ему школой жизни. Поэт-дитя полюбил
уединенные
мечтания, в которых ему мерещились далекие страны с благодатным
климатом,
где сияет свобода. А в довершение уже тогда:

Он бога не любил, любил людей, что были
Одеты в блузы и черны, когда домой
С работы шли…

Ниже в книге, в комментарии, сопровождающем каждое стихотворение,
шаг
за шагом прослеживается поэтический путь Рембо. Как раз несколько
первых
отроческих стихов были напечатаны в журналах, а затем с мая 1870 г., т. е.
с
пятнадцати с половиной лет, поэт был умерщвлен для публики. С его
ведома
больше ни одно стихотворение (кроме стихотворения «Вороны», 1872) в
годы
поэтической жизни Рембо не печаталось. Он издал свое «завещание» «Одно
лето
в аду», но ни один экземпляр книги не был продан: ни один!
А пока, в течение 1870 г., постепенно происходило перемещение
центра
творчества юного поэта с написанных под влиянием парнасцев стихов
своего
рода «пантеистического цикла» к стихам «цикла обличительного»,
становившимся
все более социально насыщенными, а после начала франко-прусской войны
прямо
направленными против Второй империи.
Первым поэтом, на суд которого решил послать свои опыты юный Рембо,
был
Теодор де Банвилль. «…Я люблю, — писал Артюр в сопроводительном
письме
Банвиллю 24 мая 1870 г., — всех поэтов, всех парнасцев, потому что поэт

это парнасец, влюбленный в идеальную красоту… Я простодушно люблю в
вас
потомка Ронсара, брата наших учителей 1830 года, подлинного
романтика,
подлинного поэта.
Через два года, через год, может быть, я буду в Париже… Я
буду
парнасцем. Я клянусь, Дорогой Учитель, всегда обожать двух богинь: Музу
и
Свободу».
Несмотря на эти заварения», можно сказать, что Рембо обходился
с
поэтами-предшественниками так же, как варвары с античными зданиями,
ломавшие
их на камень для своих построек. В этом аспекте уже «Подарки
сирот»
моделировали будущую манеру Рембо — гения «варварского» по отношению
к
предшествующим традициям, который не столько развивал, сколько
безжалостно
ломал их, создавая, как и Лотреамон, принципиально хаотическую поэтику,
где
на смену образам нередко шел аморфный поэтический «текст» —
нечто
безобразное, а по понятиям старших современников, и безобразное.
«Текст»
воздействовал не только испытанным оружием поэзии — сочетанием прямого
и
метафорического смыслов, но отчасти и замещением прямого смысла
пугающей
фрагментарной метафоричностью, которая обостряла чувство
невозможности
прямого истолкования и сеяла растерянность у читателя.
Банвиллю Рембо отправил вполне зрелые, но по системе образности в
общем
традиционные стихотворения. Особенно это касается стихотворения «Солнце
и
плоть», меньше — «Предчувствия». Первое из них посвящено Афродите.
Вначале
поэт дал ему заглавие «Верую в единую» («Credo in unam»),
пародирующее
первые слова христианского символа веры («Верую во единого Бога
Отца,
Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым….»).
Следуя
парнасским поэтам — «языческой школе», — Рембо уже на шестнадцатом
году
жизни обвиняет в упадке человечества христианскую религию. Он объявляет,
что
поклоняется Афродите, и скорбит, что прошли счастливые времена, когда
любовь
царила на земле.
Стихотворение динамично {См.: Ruchon F. A. Rimbaud, sa vie,
son
oeuvre… Paris, 1929, p. 126-127. Движению, становлению как
характерной
черте поэтических структур Рембо большое значение придавали А. Бретон
и
другие сюрреалисты. См. также кн.: Bonnufoy I. Rimbaud par lui-meme.
Paris,
1961.} и проникнуто восторженным пантеизмом. Рембо обращается не к
статуе,
как это делал Леконт ле Лиль в знаменитом стихотворении «Венера
Милосская»,
но к самой богине, к извечной Афродите, матери богов и людей,
которая
символизирует все живое в природе.
В небольшом стихотворении «Предчувствие», в непередаваемой
наивности
которого не заметно следов влияния Парнаса, сквозит оригинальность поэта
и
его отроческая свежесть. Несмотря на довольно очевидную связь
с
бодлеровскими темами, Рембо уже находит свой голос: его стихотворения еще
в
большей степени преодолевают разрыв между книжной и устной речью и
внешне
проще, чем стихи Бодлера. Однако у Рембо, развивающегося в этом
направлении
вслед за Верленом или параллельно с ним, подобная сразу подкупающая
«детская
наивная простота» через каких-либо полтора года обернется
такой
хаотически-инкогерентной «непосредственностью» текста, которая
воздвигнет
перед читателем трудности высшего порядка. При чтении стихотворения сразу
же
бросается в глаза глубокая искренность и жизненность: «высокий
коэффициент
передачи жизни», как выразился Марсель Кулон, способность следовать
малейшим
движениям души, которая, по словам этого критика, делает
Рембо
«непревзойденным поэтом» {Couiou M. Le Probleme de Rimbaud. Nimes, 1923,
p.
134-135.}.
Юный Рембо уже в 1870 г. прислушивался к самым новым веяниям в
поэзии.
Его соученик и друг Эрнест Делаэ вспоминал, как осенью 1870 г. Рембо
с
увлечением декламировал стихи Малларме; когда сверстники Рембо
восторгались
романтиками, он осваивал новейшую поэзию {См.: Delaltaye E.
Souvenirs
familiers a propos de Rimbaud. Paris, 1925, p. 76, 41-42.}. 25 августа
1870
г. Рембо писал из Шарлевиля Изамбару: «Я прочел «Галантные празднества»
Поля
Верлена… Это весьма странно, весьма причудливо, но, право, прелестно.
Иногда большие вольности, например:

Et la tigresse epou // vantable d'Hyrcanie

— таков один из стихов этой книги. Приобретите, я советую вам,
«Песнь
чистой любви», томик стихотворений того же поэта: он недавно вышел
у
Лемерра. Я не читал его: сюда ничего не доходит».
В мае 1871 г. Рембо причислил Верлена к числу поэтов-ясновидцев,
в
которых видел учителей и предшественников. Влияние версификации
и
импрессионистической манеры стихов Верлена наряду с сюжетным
воздействием
парнасца Лапрада заметно в стихотворении Рембо начала 1871 г.
«Голова
Фавна».
Поэтическое развитие Рембо идет стремительно. Это сразу видно в
таких
вещах, как «Офелия» или лжеидиллия «Ответы Нины» («Что удерживает Нину?»).
Со стихотворением «Офелия» читатель вступает в круг
произведений,
обнаруживающих гениальность юного поэта. Рембо в общем
придерживается
шекспировского описания («Гамлет», в частности акт IV, сц. 7 и 5)
и
характерной для XIX в. интерпретации гибели Офелии, отображенной в
живописи
(обычно критики ссылаются на известную картину английского
прерафаэлита
Джона Эверетта Милле, или Миллейса, 1829-1896); отмечают и связь
с
мимолетной поэтической зарисовкой Офелии в стихотворении Ванвилля
«Млечный
путь» (сб. «Кариатиды»). Однако Рембо в основных образных линиях
оригинален
и как бы уже нащупывает структурно-тематические линии «Пьяного корабля».
Центральный образ глубоко символичен: героиня — это не
совсем
шекспировская Офелия, а некая вечная Офелия, которая волей судеб
воспарила
выше своих возможностей и погибает от бесконечности развернутых перед
ней
Гамлетом, открывавшихся ей в страданиях перспектив: «Свобода!
Взлет!
Любовь!».
Как дети, поэт склонен называть себя в третьем лице. Он вторгается
в
свое стихотворение как персонаж, как носитель истины, между тем эта роль
уже
была отдана Офелии; возникает свойственная позже Рембо раздвоенность,
когда
текст имеет не один центр, а два фокуса, как эллипс, и трудно
утверждать,
какой из фокусов можно и должно называть истинным центром.
Некий символический и некий живописный уровни стихотворения
одинаково
богаты, даже, возможно, взаимоисключающе богаты. Отсюда чарующее и
трудно
постижимое богатство описания, будто бы могущего, как полотна
Гогена,
восприниматься с поэтическим восторгон и «само по себе», без размышления
над
его символикой.
Действие стихотворения «Ответы Нины» отнесено к настоящему, но
будто
отвечает строгому определению идиллии у Шиллера — как изображения
человека
«в состоянии невинности, то есть в состоянии гармонии и мира с самим
собой,
равно как и с внешним миром» {Шиллер Фр. О наивной и сентиментальной
поэзии:
Статьи по эстетике, М.; Л., 1935, с. 366.}. Реплика девушки
нарушает
идиллию. Нина вкладывала в свои слова, быть может, только соображение,
что
начинать следует с «регистрации брака» и с «житейского устройства», но
слова
ее предполагают весьма мещански-бюрократическое представление о счастье,
ибо
они противостоят идиллии юноши, в которой уже содержалась тема
налаженного
быта.
Рембо был, как выражались у нас в 20-е — начале 30-х годов,
«продуктом»
общественных условий Второй империи, государства для классических
буржуазных
времен XIX в. исключительного в том смысле, что оно предварило
идею
фюрерства и тенденцию к гипертрофии бюрократизма в XX в. Рембо едва ли
не
первым уловил символику «бюро». Ж. Жангу и С. Бернар отмечали, что
«бюро»
как символ конформизма и урезывания свободы фигурирует также
в
стихотворениях «За музыкой» и «Сидящие».
В стихотворении «За музыкой», хотя в совершенно другой пропорции и
с
изменениями, даны те же противостоящие начала, что в «Ответах Нины»,
но
идиллия перенесена в более тривиальный план, а антибуржуазная тема
богато
развернута по сравнению с краткой репликой Нины.
Идея «бюро» подхвачена и прямо. В десятом стихе: «Пришли чиновники
и
жирные их дамы» — в подлиннике «чиновники» обозначены словом
«les…
bureaux», где «бюро» — и метафора слова «бюрократы», и его сокращение,
как
«кино» от «кинематограф» или «метро» от «метрополитен».
В 1870 г. Рембо все острее ощущал, что представляла собой
Вторая
империя, гнусность которой стала особенно очевидна во время франко-
прусской
войны. Напомним, что Маркс писал, что под господством Второй
империи
«начался период небывалой промышленной активности, оргия
биржевой
спекуляции, финансового мошенничества, авантюризма акционерных компаний,
а
все этo повело к быстрой централизации капитала путем экспроприации
среднего
класса и к расширению пропасти между классом капиталистов и рабочим
классом.
Вся мерзость капиталистического строя, внутренние тенденции
которого
получили полный простор, беспрепятственно выступила наружу. И в то же
самое
время — оргия утопающего в роскоши распутства, блеск разврата,
бесовский
шабаш всех низменных страстей «высших классов». Эта последняя
форма
правительственной власти была вместе с тем ее наиболее
проституированной
формой, бесстыдным грабежом государственных средств бандой
авантюристов,
рассадником огромных государственных долгов, венцом
растленности,
искусственной жизнью, полной лживого притворства. Правительственная
власть
со всей ее мишурой, покрывающей ее сверху донизу, погрузилась в грязь.
Штыки
Пруссии, которая сама жаждала перенести европейский центр этого
режима
золота, крови и грязи из Парижа в Берлин, обнажили полную гнилость
самой
государственной машины и гниение всего того общественного организма,
который
процветал при этом режиме» {Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 17,
с.
600-601.}.
Возмущение нарастало повсюду. В шарлевильский коллеж тоже
проникли
революционные настроения. Республиканцами стали многие преподаватели, в
том
числе Изамбар. Среди учеников считалось славным делом сходить в
ближайшую
бельгийскую деревню, чтобы прочитать и выучить какой-нибудь запрещенный
во
Франции политический памфлет. Рембо писал в школьном сочинении по
истории:
«Дантон, Сен-Жюст, Кутон, Робеспьер, молодое поколение ждет
вас!..»
{Valahaye E, Op. cit., p. 43.}.
Важное место в творчестве Рембо заняли составляющие особую
группу
политические стихи.
«Кузнец» (1870) — крайний у Рембо пример стихотворения, выдержанного
в
духе больших описательных и картинных речей. По своему характеру
и
построению оно продолжает традицию социально насыщенных исторических
картин
Гюго в его стихотворных книгах «Легенда веков» и «Возмездия», из
которых
Рембо черпал материалы для отдельных стихов.. Но стиль Рембо отличен
от
стиля Гюго: наблюдается демократизирующее снижение образов и слога,
которое
как бы призвано было отграничить стихи Рембо от мещанской
буржуазной
культуры. Он сознательно переиначил события Французской революции и
дал
герою более «пролетарскую» профессию — кузнец (исторически это был
мясник
Лежандр), поставив на всем протяжении своей краткой поэмы в центр не
общие
проблемы бывшего третьего сословия, а новые проблемы сословия четвертого

рабочих, люмпенов, нищих, бедняков крестьян. В стихотворении можно
прямо
указать место, где устами символического гиганта-кузнеца поэт говорит
о
рабочем классе и будущем обществе (фрагмент «О, Обездоленные…»).
В соответствии с невольно усвоенными романтиками, особенно
Гюго,
классицистическими заветами, стихотворение риторично. Довольно
обширная
картина построена как «речь» — le discours. Через год — в месяцы побед
и
трагедии Парижской коммуны — Рембо исполнился такого пафоса, который
до
конца выжигал холодность, таящуюся в унаследованной от Гюго
дискурсивности
поэзии.
К шовинистическому одушевлению и смехотворным военным
упражнениям
ожиревших шарлевильских мещан в начале франко-прусской войны Рембо отнесся
с
сарказмом и презрением. А когда пруссаки приблизились к Шарлевилю и
для
обороны стали вырубать старые сады, окружавшие город, Рембо сказал
своему
приятелю Эрнесту Делаэ, тосковавшему о срубленных деревьях:
«- Есть другие старые деревья, которые надо срубить; есть
другие
вековые чащи, с милой привычкой к которым мы расстанемся.
В ответ на недоуменное молчание приятеля он продолжал:
— С самим этим обществом. По нему пройдут с топорами и заступами,
его
укатают катками. Всякая выемка будет заполнена, всякий холм срыт,
извилистые
дороги станут прямыми, а ухабы на них будут выровнены. Состояния
будут
сглажены, а гордыни отдельных людей низвергнуты. Один человек более
не
сможет сказать другому: Я могущественнее и богаче тебя. Горькая зависть
и
тупое восхищение будут заменены мирным согласием, равенством и трудом
всех
для всех» {Ibid., р. 51.}.
Ненависть Рембо ко Второй империи прямо излились в
гневных
стихотворениях. «Вы, павшие в боях…», «Ярость кесаря», «Уснувший
в
ложбине». «Блестящая победа у Саарбрюкена…», с которыми тесно
связаны
вещи, обличающие ханжество, церковь, даже религию, — «Возмездие
Тартюфу»,
«Зло». Два из этих вольных по форме «сонетов», или
«четырнадцатистрочников»
(в них не соблюдаются сквозные рифмы, которые в собственно сонете
должны
объединять два катрена), «Возмездие Тартюфу» и «Зло», в
остросатирическом
плане и в применении к действительности Второй империи
развивают
антицерковные темы: один — знаменитой комедии Мольера, другой

стихотворения «Отречение святого Петра» из «Цветов Зла» Бодлера.
«Возмездие Тартюфу» характерно для группы резко
антицерковных
стихотворений Рембо, к которым примыкает и сатирический рассказ в
прозе
«Сердце под сутаной».
В «Возмездии Тартюфу» видно, как конкретизируется гротеск
«Бала
повешенных». Некто Злой это: Мольер, вообще поэт-сатирик, Гюго —
автор
«Возмездий», поэт — враг церкви как одной из опор режима Второй империи,
сам
Рембо.
Выражение «потная кожа», наполовину заимствованное из
мольеровской
характеристики Тартюфа (у Мольера, конечно, нет слова «потная»), типично
для
обличительных стихотворений Рембо.
Эстетика безобразного была важным элементом антибуржуазных
тенденций
искусства времени Рембо, а самому Рембо безобразное было необходимо
для
сатирических стихотворений. Если б не традиция, то нужно было бы как
этюд
помещать стихотворение «Венера Анадиомена» перед «Возмездием Тартюфу».
Читатель может обратить внимание и на совсем другое:
традиционно
живопись безобразного была «ужасней» поэзии. Бодлер знал Босха и Гойю, но
у
него еще определенней, чем у них, безобразное гармонизировалось
духовностью
целого, одним из компонентов которого оно было. Рембо же в безжалостности
и
грубости превосходит живописцев своей эпохи — Дега и Тулуз-Лотрека.
Это,
пусть в печальном смысле, была новая страница в истории поэзии,
отражавшая
энергичнее, чем живопись, оттеснение с первого плана категории
_прекрасного_
на пороге XX в.
Среди «сонетов» лета-осени 1870 г. можно найти и такие, которые
прямо
бичуют Вторую империи), бичуют попытки создать ореол вокруг
ничтожной
личности Наполеона III, дешевую фальшь официальной пропаганды,
кощунственные
ссылки на традиции Великой революции и Первой империи. Клеймя Наполеона
III,
поэт заставляет прочувствовать трагедию, воочию увидеть солдат, павших
в
несправедливой войне, достигая выразительности, которая приводит на
память
картины «Севастопольских рассказов» Толстого {В таких «сонетах», как
«Зло»,
к доминирующей теме осуждения войны и Второй империи прибавляется уже
со
второю стиха (с его упоминанием голубого пространства неба) характерная
для
Рембо тема нарушаемой войной слиянности человека с благостной и
святой
природой (ср. стихотворение «Уснувший в ложбине»).
Больше всего изображение бога поражает в стихотворении «Зло».
Оно
представляется одним из взлетов антиклерикальных и
антирелигиозных
настроений Рембо. Стихотворение написано в духе традиций Бодлера,
создавшего
в «Отречении святого Петра» («Цветы Зла», раздел «Мятеж», CXXVIII)
образ
бога, равнодушного к страданиям людей и мукам самого Иисуса: «Он [Бог]
как
пресыщенный, упившийся тиран // Спокойно спит под шум проклятий и
молений»
(перевод В. Левика).
Рембо пишет о боге, равнодушном к злу или даже, смеющемся по
поводу
несчастий сотен тысяч людей и пробуждающемся от оцепенения лишь при
звоне
медных денег, которые с верой несут матери солдат, бессмысленно
и
безнаказанно убиваемых.
Последние строфы введены в стихотворение таким образом, что
нельзя
исключить и совершенно иное толкование а именно: бог равнодушен
к
торжественному культу, которым его лицемерно окружают власть имущие,
но
слышит скорбную молитву несчастных.}.
Разоблачительная поэзия не могла целиком удовлетворить гражданский
пыл
Рембо, и 29 августа 1870 г., сбыв полученные в награду за школьные
успехи
книги, он сбежал из дому и направился в Париж, горя желанием
непосредственно
участвовать в свержении империи. Однако юноше не хватило денег для
оплаты
железнодорожного билета, и молодой бунтарь прямо с вокзала был
препровожден
в ныне снесенную тюрьму Мазас (на набережной у начала улицы Ледрю
Роллен),
которой привелось продолжать свои функции и при Коммуне, и при
версальцах.
Здесь Рембо встретил провозглашение республики (временем пребывания в
тюрьме
поэт датировал антибонапартистский сонет «Вы, павшие в боях…»).
Третья
республика со дня своего рождения не поощряла покушений на
право
собственности, пламенный Флураис был далеко, и Рембо после революции
4
сентября пробыл в тюрьме до тех пор, пока Изамбар не вызволил его,
уплатив
13 франков, которые его ученик задолжал за билет. Рембо упросил
Изамбара
взять его к себе в город Дуэ (департамент Нор, на крайнем севере
Франции).
Дни, проведенные у Изамбара, были светлым временем. Вера в
счастливое
будущее не покидала Рембо, ему было хорошо вдали от матери. Однако,
как
несовершеннолетнему, ему не удалось вступить в национальную гвардию.
Надо
было возвращаться домой. Во избежание вмешательства полиции, на
котором
настаивала мать, Изамбар отвез Артюра в Шарлевиль 27 сентября.
Душа юного республиканца рвалась на свободу, и через десять дней
Рембо
вновь сбежал, взяв на этот раз путь в Бельгию. Он шел пешком,
подыскивая
случайную работу, пытался устроиться журналистом, но потерпел неудачу,
через
несколько дней опять явился в Дуэ к Изамбару.
Побеги, скитания и жизнь в Дуэ расширили кругозор поэта и
одновременно
наполнили, несмотря на лишения и голодные дни, его сердце
радостным
ощущением ухода из шарлевильского мещанского мирка, ощущением
свободы,
заигравшим в светлой бытовой тональности и в предварившей позицию XX
в.
непринужденной разговорности стихотворений «В Зеленом Кабаре»,
«Плутовка»,
«Богема». Из вещей этого круга Верлен особенно ценил
стихотворение
«Завороженные», в котором Рембо с усмешкой и проникновенностью зарисовал
не
чуждые самому поэту переживания голодных и продрогших детей, в
восторге
прильнувших к окну хлебопекарни, свет которой кажется им каким-то
райским
сиянием. «Нам никогда не приходилось встречать ни в какой литературе,

писал Верлен, — ничего такого чуть дикого и столь нежного, мило
насмешливого
и столь сердечного, и так добротно написанного, в таком искреннем
звонком
мастерском порыве, как «Завороженные»» {Verlaine P, Oeuvres
completes,
Paris, 1911, vol, IV, p. 19.}. Поль Верлен и впоследствии, когда
Рембо
возмужал, сохранил способность чувствовать и
в
восемнадцати-девятнадцатилетнем детине бывшего наивного отрока, а
такое
умение видеть «во взрослом мужчине вчерашнего ребенка», согласно
мудрому
стиху Поля Элюара, — один из признаков поэтического проникновения в жизнь.
Счастливым дням «завороженного» конец вновь положила мать. 2
ноября
1870 г. по ее требованию полицейский доставил беглеца домой. «Я
подыхаю,
разлагаюсь в пошлости, скверности, серости, — писал Рембо в день
своего
возвращения, обещая Изамбару остаться. — Чего вы хотите? Я дико упрямлюсь
в
обожании свободной свободы… Я должен был уехать снова, сегодня же, я
мог
сделать это; …я продал бы часы, и да здравствует свобода! — И вот
я
остался! Я остался!..» {Р-54, р. 264.}
Наступили тоскливые месяцы шарлевильского прозябания. Коллеж
был
закрыт, к школьной премудрости не тянуло. Единственным спасением
была
городская библиотека. Творчество поэта будто иссякло: с ноября по март
он
почти ничего не писал. Правда, в месяцы депрессии и безмолвия он
вынашивал
ядовитые буйные стихотворения, серия которых сразу вышла из-под его
пера
весной 1871 г.
По отзвукам в творчестве Рембо и из свидетельств его друзей ясно,
что
от щемящей тоски и ощущения социального тупика Рембо спасался, запоем
читая
редкие книги по оккультным наукам и магии (тут-то пригодилось
свободное
владение латынью), но главным предметом читательского пыла Рембо
стала
социалистическая литература — Бабеф, Сен-Симон, Фурье, Мишле, Луи
Блан,
Прудон. Кроме того, по свидетельству Эрнеста Делаэ, Рембо усердно
читал
произведения писателей-реалистов — Шанфлери, Флобера, Диккенса,
ревностно
следил за развитием «литературы наблюдения». Приводя слова Рембо,
Делаэ
пишет, что он любил ее «за мужественно честный реализм, не пессимизм
нужен,
утверждал он, ибо пессимисты — это слабые духом. Искание реального —
это
подлинный оптимизм Это здоровый и свитой жанр… Уметь виден, и наблюдать
в
непосредственной близости, точно и бесстрашно описывать
современную
общественною жизнь и ту ломку, которую она заставляет
претерпевать
человеческое существо, пороки и несчастья, которые она навязывает.
Хорошо
знать предрассудки, смешные стороны, заблуждения, в общем, знать зло,
чтобы
приблизить час его уничтожения» {Delahaye E. Op. cit., p. 60.}.
Об руку с реальным романом для Рембо шел Бодлер. Многих философских
и
эстетических идей Бодлера Рембо не воспринимал, но в его поэзии Рембо
влекли
упорное стремление изобразить зло современной жизни и идущая из глубины
души
ненависть к этому злу. В «Цветах Зла» Рембо привлекал поэт
«Парижских
картин» и «Мятежа».
Конечно, решения проблемы трагической для Франции зимы не
могли
обеспечить и уроки большой литературы. Энтузиазм, вызванный
свержением
Наполеона III, заслуживавшего, по словам поэта, каторги, должен
был
смениться разочарованием. Не только Рембо, но и большинство
французских
демократов той поры были сбиты с толку последовавшим за свержением
империи
политическим развитием, которое вело Францию к национальному унижению
и
реакции. Нелегко было вскрыть, как это сделал Маркс, ту социальную
механику,
согласно которой буржуазное «правительство национальной обороны», едва
ему
стало понятно, что «вооружить Париж значило вооружить революцию»,
не
колеблясь ни минуты в выборе «между национальным долгом и
классовыми
интересами», («превратилось в правительство национальной измены» {Маркс
К.,
Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 17, с. 321-322.}.

III. Рембо и Парижская коммуна

Внутренний кризис, невозможность разобраться в том, что происходит
в
стране, в конце концов вызывают у Рембо деятельную реакцию. Он хочет
понять,
что все же происходит, бросается туда, где совершаются решающие события.
В
результате — третий побег. Рембо, продав часы, покупает билет и 25
февраля
1871 г. вновь оказывается в Париже. Поэт оставался там до 10
марта.
Возвратился в Шарлевиль Рембо пешком. У пруссаков его мальчишеский облик
не
возбуждал подозрений, а крестьяне тогда охотно принимали молодых
людей,
спасавшихся от плена или пробиравшихся в свои части и в отряды
вольных
стрелков. Точные даты пребывания Рембо в Париже подтверждаются письмом
к
Полю Демени от 17 апреля, где Рембо делится впечатлениями о поэтических
и
политических новинках Парижа «между 25 февраля и 10 марта». В поэзии
это
главным образом произведения, посвященные обороне от пруссаков, в том
числе
стихи Леконт де Лиля и молодого революционно настроенного поэта
Альбера
Глатиньи. В политической жизни Рембо проницательно отмечает газету «Кри
дю
пепль» и журналистов Валлеса и Вермерша. Парижскую коммуну, как
известно,
никто сознательно не готовил, но если называть журналистов, создававших
ту
политическую атмосферу, в которой Коммуна стала возможной, то Валлес
и
Вермерш будут в числе первых.
Что Рембо делал в Париже и на какие средства он продержался там
две
зимние недели, неясно.
Не в этот ли раз ему удалось записаться в национальную гвардию или
хотя
бы пожить при части в ожидании официального оформления; сделал ли он
это
через полтора месяца, уже при Коммуне? Не исключено, что такие попытки
имели
место и во время третьего, и во время четвертого побегов.
Стихотворение, озаглавленное «Украденное сердце» или
«Истерзанное
сердце», не дает внятного ответа на этот вопрос, но расставляет силки
тем
ученым, которые хотели бы оспорить службу Рембо в войсках Коммуны.
Им
хочется доказать сразу и то, что «Украденное сердце» отражает душевную
боль,
испытанную подростком в обстановке грубого быта солдатской
казармы
гвардейцев Коммуны, и то, что Рембо вообще не был в Париже при Коммуне.
«Украденное сердце» составляет одно из звеньев в серии
стихотворений
весны 1871 г., на которых лежит отпечаток кризиса, пережитого поэтом
до
Коммуны, и саркастической издевки, которой он подверг своих
врагов,
почувствовав опору в Коммуне. Едва читатель обратится к таким вещам,
как
«Сидящие», «Вечерняя молитва», «Мои возлюбленные малютки», «На
корточках»,
как сразу увидит, что это отчаянно злые, порой циничные стихи. Они
в
необыкновенно смелых и неожиданных образах клеймят уродства жизни, и в
них
не почувствуешь стремления к идеалу. Негодуя по поводу уродливо сросшихся
со
стульями библиотекарей-чиновников или грязного быта монаха,
Рембо
противопоставляет изяществу парнасских стихов намеренную грубость образов
и
языка.
Со стихотворения «Сидящие» во многих произведениях Рембо план
выражения
играет все большую, с первого взгляда даже самодовлеющую, роль. Однако
на
самом деле он создает иными, более метафоризированными
средствами
содержание, которое врезается в память глубже, чем если бы оно было
в
большей степени выражено рассудочным смыслом слов и конструкции.
В плане выражения наблюдается «перехват», но этот «перехват» не
просто
избыточен. Пусть те шарлевильские сидни не стоили такого пафоса;
пусть
идеализация девочек, за которыми Рембо полгода назад собирался ухаживать,
не
заслуживала столь резкого осуждения, которое содержится в языке и
тоне
стихотворения «Мои возлюбленные малютки»; — пусть даже брат Милотус

Калотус не стоил пыла словосочетаний, его уничтожавших («На корточках»),

поэтическая энергия Рембо не пропадает даром. Она пошла на то,
чтобы
породить — на век вперед — поэзию повышенной, эстетически-
внутренней,
разжигаемой планом выражения экспрессии. Поэтическая энергия Рембо пошла
на
то, чтобы дать импульс литературным явлениям, в которых в конце концов
перо
могло быть приравнено к штыку.
Рембо обогащает и усложняет язык, вводит разговорные
обороты,
вульгаризмы, диалектные слова, иногда в произвольном смешении с
книжными
научными терминами и искусственно образованными латинизмами. Стремясь
к
резкости и острой выразительности отдельных, порой отвратительных,
черт
изображаемого, он в соответствующих случаях будто играет на
расстроенном
фортепьяно — нарушает ритм александрийских стихов и прибегает к
частым
переносам — «анжамбманам» из одного стиха в другой. Например,
в
стихотворении «На корточках», которое исполнено антиклерикального пыла
и
рисует нравственное и физическое уродство обжирающегося до сонной
одури
монаха и которое выделяется намеренной грубостью образов, из 35 стихов 16
не
строго правильны.
Не менее, чем стихотворение «На корточках», сонет «Вечерняя
молитва»
был для тех лет произведением скандальным — своей хулигански
обостренной
арелигиозностью. Сонет, как и другие вещи Рембо этого периода (независимо
от
того, были ли они приемлемы с точки зрения «хорошего вкуса»), был
объективно
направлен вперед по течению французской поэзии XX в. и устранял
различия
между поэтом и непоэтом; сонет предварял моду на примитив, т. е.
те
тенденции, которые после Руссо Таможенника заденут не только
разные
модерпипгические течения, но повлияют и на реализм XX в. Рембо за
пятьдесят
лет до «потерянного поколения» и почти за сто лет до битлов и
хиппи
открывает возможность выражения в литературе глубоко
равнодушного,
наплевательского отношения к духовным и моральным ценностям
существовавшего
общества, включая и религию.
Разумеется, и применительно к сонету «Вечерняя молитва» надо помнить
о
том особом значении у Рембо плана выражения, о котором говорилось выше.
Вообще «цинизм» произведений Рембо весны 1871 г. в значительной
мере
был напускным и литературным. Это видно по упоминавшемуся
стихотворению
«Украденное сердце». Оно написано на грубоватом солдатском арго с
примесью
весьма ученых слов. В нем воссозданы душевные метания юноши-поэта,
который,
несмотря на показной цинизм, болезненно реагирует но то, что кажется
ему
пошлым и мешает разрешению великих вопросов: что делать? как жить?
Ломая старое и готовясь активно строить новое (см. письмо к Полю
Демени
от 15 мая 1871 г.), Рембо, как это случалось и в общественной
практике,
крушит искусство, полагая, что на девяносто процентов (он делает
исключение
для греческого искусства и дли нескольких поэтов предшественников во главе
с
Бодлером) оно не будет нужно освобожденному народу.
Стихотворения вроде «Моих возлюбленных малюток» не следует и на
десятую
долю принимать за чистую монету, понимать их буквально. Игровой
элемент
заметен уже в автографе Рембо, где на полях против стихов написано:
«Какие
рифмы! О, какие рифмы!».
Условность искусства приводила в подобных случаях к
возникновению
известного стереотипа. Конечно, этот стереотип создался после Рембо — и
в
данном случае много десятилетий спустя.
Возникшие позже стереотипы поведения части молодежи,
предугаданные
Рембо, — черта в его позиции второстепенная, а порождаемый обгоном
энергии
плана выражения выигрыш поэтической силы был немалым делом.
Для
деидеализации «уродок» не надо было такого пафоса, но для развития
поэзии,
видимо, он был нужен!
Весть, докатившуюся до Шарлевиля 20 марта 1871 г., Рембо встретил
с
восторгом и как нечто должное. В Париже победила Коммуна, регулярная
армия
отступила в Версаль. Прямо или косвенно Коммуна победила всех тех,
кого
ненавидел юноша-поэт. «То, что произошло после Робеспьера, не идет в счет,

объявил Рембо своему другу Делаэ, — наша страна возвращается к
дням,
следовавшим за 1789 г. Заблуждение рассеивается…» На улице вслед
одуревшим
от страха мещанам Рембо кричал: «Порядок… побежден!». Он написал
«Проект
коммунистической конституции» {Во французской научной литературе
эта
утраченная работа Рембо именуется: «Projet de constitution communiste»
(см.:
P-54, p. XVI).}. Эта работа утрачена, но известно, что Рембо стал
вольным
пропагандистом Коммуны в провинции. Он заговаривал с
шарлевильскими
рабочими, рассказывая о «революции коммунаров» и призывая присоединиться
к
ней. «Народ восстал ради свободы, ради хлеба; еще одно усилие, и
он
достигнет окончательной победы… Рабочие все несчастны, все
солидарны…
нужно подниматься повсюду» {Delahaye E, Op. cit., p. 103-107.}.
Мы сказали: Рембо встретил Коммуну как нечто должное, естественное.
Это
относится не только к тому, что установление Парижской коммуны произошло
в
хорошо знакомой ему по личному опыту атмосфере — на восьмой день после
его
ухода из Парижа.
Это относится и не только к тому, что Рембо на пути к Коммуне не
надо
было преодолевать такой рубеж, как известному писателю, ставшему в
поисках
справедливости ротмистром кавалерии Коммуны, грифу Вилье де Лиль-Адану с
его
800-летним дворянством и с фамильной традицией службы французским
королям
начиная с XI в., с Генриха I и Бертрады — Анны Ярославны {О
путях
французских поэтов к Коммуне мы писали в статье «Творчество Вилье
де
Лиль-Адана в перспективе развития общедемократических
направлений
французской литературы XX века» в кн.: Вилье де Лиль-Адан. Жестокие
рассказы
/ Изд. подгот. Н. И. Балашов, Б. А. Гупст. М., 1975. (Лит. Памятники).}.
Рембо встретил Коммуну естественно и потому, что был так же
открыт
поискам неизвестного будущего, так же задорно молод духом, как и многие
ее
участники и поборники, которые были старше годами, но воплощали в марте
1871
г. молодость мира.
Рембо естественно стал поэтом Парижской коммуны, но мы не считаем,
что
он «поэт Парижской коммуны» в терминологическом смысле, когда слову
«поэт»
по-французски предшествовал бы определенный артикль. Главному уроку
опыта
Коммуны как первой пролетарской диктатуры, который извлекли
и
проанализировали Маркс, Энгельс и Ленин, в поэзии Коммуны
соответствовали
очень немногие произведения, прежде всего «Интернационал» Эжена Потье.
Такой
конденсации урока Коммуны и такого устремления в будущее не достигалось
на
страницах поэзии Парижской коммуны, в том числе и у самого Потье.
Зато если иметь в виду складывавшуюся с первых из 72
дней
художественную интеллигенцию Коммуны, то многое в ее чувствах и чаяниях,
в
пафосе и радости новых решений и побед, в горечи ошибок, заблуждений
и
поражения, в надеждах на продолжение борьбы и будущую победу никем
из
художников Коммуны не было высветлено так ярко, как в вспышках поэзии
Рембо.
Источником непосредственных впечатлений был четвертый прорыв Рембо
в
Париж, относящийся ко времени между 18 апреля и 12 мая (17 апреля он еще
был
в Шарлевиле, а 13 мая он вновь находился там). Этот прорыв был
актом
сознательного личного участия Рембо в гражданской войне на стороне
Коммуны.
Сохранились сведения, что поэт служил в частях национальной
гвардии,
располагавшихся в казарме на улице Бабилонн (юго-запад центра Парижа,
между
бульваром Инвалидов и бульваром, с 1870-х годов названным
бульваром
Распайля) и на улице Шато д'О (северо-восток Парижа, за
бульваром
Сен-Мартен). Указание на два места военной службы Рембо,
возможно,
соотносится: первое — с пребыванием в казарме национальной гвардии на рю
де
Бабилонн в феврале — марте, до Коммуны; а второе — в части федератов
в
апреле — мае, при Коммуне. Упоминать об этих обстоятельствах в печати
стало
возможным лишь после амнистии коммунарам в 1881 г., иначе
подобное
свидетельство носило бы характер доноса. Даже бельгийская полиция,
как
выяснилось, была в 1873 г. осведомлена, где были Верлен и Рембо в апреле

мае 1871 г.
Помимо приводившихся страниц воспоминаний Делаэ (р. 103),
имеется
вполне определенное, хотя и витиевато выраженное, свидетельство Верлена
в
брошюре «Артюр Рембо» в серии «Люди сегодняшнего дня» (1884).
Взволнованно-причудливая проза Верлена — неблагодарный материал
для
хроникальной документации, но она фиксирует факт, что Артюра Рембо, так
же
как и другого молодого поэта-революционера Альбера Глатиньи, уже тогда,
во
время событий, взяла на заметку жандармерия в их департаментах и за
них
принялись, как выразился Верлен, «столичные душки-шпики» {Verlaine
P.
Oeuvres en prose completes / Par J. Borel. Paris: Pleiade, 1972, p.
800.},
Судя по намеку Верлена, Рембо во время краткой службы в гвардии
Коммуны
участвовал в каких-то операциях, проведенных в возмездие за убийство
без
суда 3 апреля 1871 г. одного из самых пылких бланкистских
руководителей
Коммуны — ученого-этнографа, профессора Гюстава Флуранса. Верлен
начинает
рассказ об этой странице жизни Рембо словами: «Возвращение в Париж
при
Коммуне, некоторое время, проведенное в казарме Шато д'О, среди тех,
кто
хотел как-то отомстить за Флуранса» {Ibid., p. 800.}.
Следует напомнить, что исполнительная комиссия Коммуны 7 апреля 1871
г.
в обращении «К национальной гвардии» констатировала, что добровольцы
в
провинции откликаются на призыв Парижской коммуны, и приветствовала это.
В книге бывшего коммунара Эдмона Лепеллетье «Поль Верлен»
содержится
рассказ об энтузиазме, с которым коммунары приняли Рембо, юного
федерата
(так именовались военнослужащие Коммуны) из провинции, и поместили его
в
казарму одной из частей Коммуны. Лепеллетье говорит не о казарме на рю
де
Шато д'О, а о казарме на рю де Бабилонн, но сообщает подробности —
пишет,
будто Рембо не выдали ни амуниции, ни оружия {См.: Lepelletier E,
Paul
Verlaine. Paris, 1907, p, 255.}. Возможно, Ленеллетье
невольно
контаминировал данные о третьем и о четвертом пребываниях Рембо в Париже,
но
не исключено, что шестнадцатилетний, казавшийся совсем мальчишкой, Рембо
так
и не был официально зачислен в войска Коммуны, остался без
довольствия,
положенного федератам (а это могло стать одним из факторов, вынудивших его
к
середине мая вернуться в Шарлевиль).
В тот же день, 7 апреля, когда Коммуна приветствовала приток
новых
федератов из департаментов, приказом тогдашнего военного делегата (т.
е.
народного комиссара по военным делам) Гюстава Клюзере был изменен декрет
от
5 апреля, предусматривавший обязательную военную службу холостых граждан
от
17 до 35 лет. С 7 апреля обязательной становилась военная служба
всех
мужчин, холостых и женатых, в возрасте от 19 до 40 лет. Служба лиц
в
возрасте от 17 до 19 лет объявлялась добровольной. Коммуна
оставалась
Коммуной молодых, но в свете нового приказа официальное зачисление в
часть
Рембо, которому и до 17 лет было далеко, стало бы незаконным.
Вопрос об осуществлении пятого (и второго во время 72 дней
Парижской
коммуны) прорыва Рембо в Париж более проблематичен. Намерение
Рембо
несомненно. В письмах из Шарлевиля от 13 и 15 мая 1871 г. Рембо говорит,
что
«неистовый гнев толкает его к парижской битве», где «еще погибает
столько
рабочих», говорит о своем решении «через несколько дней быть в
Париже»
{Р-54, р. 268, 274.}. Непосредственность впечатлении от первых дней
победы
версальцев кажется очевидной в стихотворении «Парижская оргия».
Это
побуждает думать — в тех пределах, в которых обычная логика
распространяется
на сверходаренных художников {Вспомним полную убедительность
испанских
реалий в «Каменном госте» Пушкина, никогда не бывшего в Испании
и
располагавшего скромной информацией о ней.}, — что Рембо, отправившись
в
мае, действительно дошел до Парижа, но в первые дни после Кровавой
недели,
хотя Д. Девере не исключает его пребывания в столице 23-24 мая 1871
г.
(указ. соч., р. 17). Отроческий, все еще почти детский вид юноши помог
ему
еще раз пройти, и не со стороны боев, где версальцы хватали всякого,
а
скорее напрямик из Шарлевиля, с северо-востока, сквозь прусские
линии,
бездействовавшие и нужные тогда лишь версальцам,
стремившимся
воспрепятствовать организованному отходу федератов и «зажать» их
между
невозможной для них сдачей пруссакам и смертью.
Если Рембо и дошел до Парижа в пятый раз — то он опоздал. Он
увидел
«Коммуну в развалинах». Ему оставалось лишь проклясть кровавых
победителей
(«Подлецы! Наводняйте вокзалы собой…») и вернуться, бросив своими
стихами
в версальцев последний коммунарский бидон с пылающим керосином…
Как бы то ни было, важнейшим гражданским актом всей жизни Рембо
было
то, что в момент тяжелейшего испытания он стал на сторону Парижской
коммуны
и несколько раз доказал свою готовность пожертвовать за нее жизнью {См.
кн,:
Gascar P. Op. cit., p. 17, 69, 84-85 etc.}.
Так в числе энтузиастов, разрушителей старого мира во имя
построения
нового, Рембо выступает в той соединяющей века поэзии роли, которая
стала
очевидной в 1940-1950-е годы.
Судьба текста каждого из связанных с Коммуной стихотворений Рембо
может
(как это видно из примечаний к ним) составить предмет
приключенческой
повести. Например, от текста самого знаменитого из них — «Парижская
оргия,
или Париж заселяется вновь» — не сохранилось ничего, и текст был только
по
памяти и поэтапно через 15-20 лет восстановлен Верденом (с 1883 по 1895
г.).
Автограф фрагмента другого стихотворения — «Руки Жанн-Мари» был
обнаружен
лишь спустя полвека, в 1919 г., причем и этот текст оказался
частично
восстановленным Верленом.
Все же уцелевшие стихотворения Рембо о Коммуне не только
образуют
развиваюшееся поэтическое целое, но и выстраиваются в некий ряд, где
каждое
из них будто намеренно отмечает определенный этап движения идей и
судеб
Коммуны.
Был ли всегда Рембо так уж «недостоин сам себя»?
Юноша-поэт сразу вжился в ритм жизни Коммуны. Блистательная и
боевая,
маршеподобная «Парижская военная песня» — это такой призыв к
наступательной
войне против «помещичьей палаты», против «деревенщины» (les ruraux),
который
соответствовал реальным политическим задачам Коммуны в апреле 1871 г.
Рембо разоблачает «кровавый балаган» Адольфа Тьера и
внушает
уверенность, оказавшуюся лишь символической, но тогда вдохновлявшую
борцов,
в скорой победе над версальцами. Передвижения версальцев кажутся
поэту
гибельными для них. То, что главари слетелись из своих имений, обнажив
свои
«le vol» (по-французски это и «полет», и «воровство»), — признак их
слабости
перед «весной мира». Бомбардировка и взятие версальцами Севра,
Медона,
Аньера также предстают в песне как бессильное действие — альтернатива
будто
и невозможному для врагов взятию «красного Парижа», население которого
лишь
сплачивается под бомбежками и пожарами. Версальцам поэт
противопоставляет
эту «красную» весну, воплощенную в пробуждении Парижа, пробуждении,
чреватом
наступлением сил Коммуны.
В духе этой идеи выдержана и уничижительная характеристика
главарей
реакции — Тьера, его военного министра Пикара и версальского
министра
иностранных дел Жюля Фавра, особенно ненавистного как патриотам, так
и
интернационалистам Коммуны, так как он подписал 10 мая 1871
г.
капитулянтский Франкфуртский договор, в котором бисмарковская
Германия
символизировала не только врага-победителя, но и международную реакцию

воскрешенный Второй рейх.
Некоторые злободневные намеки Рембо перестали восприниматься,
другие
стираются при переводе. Например, стих «Thiers et Picard sont des
Eros»
язвителен и смешон не только уподоблением престарелого суетливого и
жадного
до крови карлика Тьера и его достойного «напарника» Пикара шаловливому
богу
любви Эроту, но, как верно заметила С. Бернар, омонимией «des Eros —
des
zeros» (т. е. Тьер и Пикар — это «нули», «ничтожества»).
Французские
исследователи, насколько нам известно, не обратили внимания на еще
один
оттенок этой игры слов: «дез-эро» значит не «де эро» — не «герои».
«Париж заселяется вновь» — это не только одно из ярчайших
произведений
за все века существования французской гражданской поэзии, но и
политически
необходимое разоблачение ужасов и цинизма Кровавой недели, убеждающее
в
обреченности торжества версальцев. Отсюда созвучие некоторых
строф
стихотворения заключительным страницам работы Маркса «Гражданская война
во
Франции» {См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 17, с. 361 и др.}.
Стихотворение — проклятие версальцам, притом не
столько
исполнителям-солдатам и даже офицерам армии подавления, сколько
подлинным
версальцам, тем, во имя чьей корысти была жестоко подавлена Коммуна,
тем,
кто за войсками вернулся в окровавленный город. Стихотворение
выражает
уверенность в грядущем воскресении подлинного трудового Парижа и
дела
Коммуны.
Истинность порождает ту необыкновенную лирическую интенсивность,
с
которой выражены негодование по поводу низости победителей, любовь
к
революционному Парижу и вера в его победу. «Париж заселяется вновь»
почти
сплошь состоит из восклицательных предложений, но в нем нет
риторики:
непосредственная жизненность и эмоциональность оправдывают именно
такое
взволнованное интонационное ритмическое построение стихотворения.
Эти особенности позволили в свое время Э. Багрицкому и А. Штейнбергу
в
знаменитом переводе пойти на вольную передачу отдельных образов
при
сохранении сути и пафоса стихотворения:

Ты плясал ли когда-нибудь так, мой Париж?
Получал столько ран ножовых, мой Париж?
Ты валялся когда-нибудь так, мой Париж?
На парижских своих мостовых, мой Париж?

Поражение, показанное Рембо во всем ужасе, не сломило волю борцов.
И
Рембо, в понимании Багрицкого и Штейнберга, в день скорби обращается
к
Парижу Коммуны со словами:

Слушай! Я прорицаю, воздев кулаки:
В нимбе пуль ты воскреснешь когда-нибудь снова!

Строки, выражающие уверенность в победе Парижа, несмотря на
все
унижения, казались полными особо жизненного смысла в годы
нацистской
оккупации. С образом Парижа Коммуны у Рембо прямой линией связан
образ
Парижа Сопротивления в стихотворении Поля Элюара «Мужество».
В случайно найденном в 1919 г. стихотворении «Руки Жанн-
Мари»,
воспевающем коммунарок, Рембо противопоставляет Жанн-Мари холеным кокоткам
и
светским дамам. Он пишет об особой, целомудренной красоте
сильных,
потемневших от пороха рук героини Коммуны. Поэту больно, что на
эти
«чудесные руки», святые для всякого повстанца, версальские палачи
осмелились
надеть цепи. Хотя Рембо ведет речь метонимически — только о руках героини,
в
стихотворении создается цельный лирический образ коммунарки.
В стихотворении «Пьяный корабль», где будто и речи нет о
Парижской
коммуне, в последних строфах возникновение проблем, поставленным в
нем,
связывается с внутренней невозможностью для поэта жить в тех
условиях,
которые создала версальская реакция, — жить под зловещими огнями
тюремных
понтонов, где томились коммунары.
К произведениям Рембо, связанным с Коммуной, нужно
отнести
стихотворение «Вороны», написанное, видимо, поздней осенью 1871 г. Если
бы
поэт сам не напечатал это стихотворение (в сентябре 1872 г.), трудно было
бы
поверить, что у Рембо можно встретить прямое обращение
к
патриотически-национальному долгу, поставленное к тому же в связь
с
поражением во франко-прусской войне. Удивительная строка, говорящая о
том,
что необходимым Франции вороньим криком — напоминанием о долге
нечего
беспокоить тех героев, которые пали в мае (которые заслуживают
пения
«майских малиновок»), может рассматриваться как свидетельство любви
и
верности поэта Коммуне.
Прямо к уроку Коммуны Рембо вернулся в одном из
«Последних
стихотворений» — «О сердце, что для нас…». Здесь говорится о
полном
уничтожении старого общества и предсказано, что в круг борцов
будут
вовлечены «неведомые черные братья», но прозаическая приписка гласит:
«пока
все остается по-прежнему».

IV. Письма ясновидца и «Пьяный корабль»

У Рембо в апреле-мае 1871 г. появились, как и у многих из тех,
кто
боролся в рядах коммунаров, основания опасаться близкого поражения. В
письме
к Изамбару от 13 мая, т. е. за неделю до общего наступления
версальцев,
Рембо говорит: «…неистовый гнев толкает меня к парижской битве…
где,
однако, еще погибает столько рабочих, пока я пишу Вам…» {Р-54, р.
268.}.
Эти строки свидетельствуют о трезвом понимании им ситуации. Формула
«еще
продолжают погибать» показывает, что при преданности идее конечной
победы
Рембо предвидел близость трагической развязки.
Рембо, как вытекает из его стихов, писем и действий, был готов
сложить
голову в парижской битве, но в его юношеском воображении зрел другой

прометеевский, как ему казалось, — план: вывести общество к
светлому
будущему в качестве поэта-мученика и ясновидца, поэзия которого
обгоняет
жизнь и указывает людям путь к счастью.
Как и готовность к прямой помощи Коммуне, такой план предполагал
в
мыслях Рембо готовность принесения себя в жертву идее.
По замыслу план был велик и благороден, требовал от поэта и от
поэзии
активнейшего социального действия. Но идея личным подвигом довершить
то,
чего не довершила Коммуна, была первым звеном длинной цепи противоречий
и
вела от действия реального к иллюзорному — «ab realiis ad realiora», вела
к
опасному приближению к символистской эстетике.
Этот будто потенциально гибельный процесс, угрожавший самому
принципу
образности в искусстве, все же не завел французскую поэзию в
тупик
модернизма, а наследие Рембо, и особо противоречивая часть этого
наследия,
было претворено поэтическим направлением, представленным Аполлинером, в
то,
что, вслед ему и Незвалу, теперь все определенней именуется
поэтическим
реализмом {См. нашу статью «Блэз Сандрар и проблема поэтического реализма
XX
в.» в кн.: Сандрар Б. По всему миру и в глубь мира / Пер. М. П.
Кудинова;
Ст. и примеч. Н. И. Балашова. М., 1974. (Лит. памятники). См., в
частности,
с. 143-146, 167-181, 184-186.}.
Поэтому, по-возможности не повторяясь, обратимся к истории
теории
ясновидения Рембо.
Пока в кипящем лавовом озере, в Нирагонго мысли Рембо,
выплавлялась
новая эстетика, он продолжал писать в антибуржуазном и антиклерикальном
духе
Коммуны.
До середины лета 1871 г. он писал в традициях реалистической
образности
остро и зло сатирические и антиклерикальные, воссоздающие
мертвящую
обстановку мещанского засилья и католического ханжества
французской
провинции, отмеченные едким психологизмом стихотворения «Семилетние
поэты»,
«Бедняки в церкви», «Сестры милосердия», «Первые причастия», «Праведник».
Рембо среди стихотворений с преобладанием энергии выражения пишет
вещь,
которая, не теряя новых качеств, не уступает по ясности поэзии середины
XIX
в. Читатель, который не гонится за одним только ускользающим призраком
все
большего новаторства ради новаторства, может прочесть «Семилетних
поэтов»
почти как новеллу. Мать создала детям удушающий мир, вроде дома
Домби.
Особенно страдает сын-поэт.
Как антитеза требованиям матери у него возникает нелюбовь к богу,
тяга
к чуждым матери рабочим людям, мечта о полной приключений жизни
без
лицемерия. Лицемерие порождает острое отрицание лицемерия. А за
кадром
стихотворения несется Страшный год Франции. Дата 26 мая 1871 г. —
день,
когда в провинции и на дорогах Франции еще не было ясно, погасят ли
враги
вулкан Парижа. И в сырой комнатке одинокого ребенка, будущего поэта,
«…в
тишине предчувствие пылало // И холод простыни вдруг в парус превращало».
Посланное в письме к Полю Демени от 10 июня 1871 г.
стихотворение
«Бедняки в церкви» прямо примыкало по своему описательному характеру и
по
непосредственности выражения социального пафоса к «Семилетним
поэтам».
Упорной антирелигиозной направленностью «Бедняки в церкви» близки
таким
вещам, как «Зло», «На корточках», по новое стихотворение превосходит
их
последовательностью: отвергается не только ханжество «злых толстяков», но
и
раболепие фанатично преданных вере «тощих стерв», которое в его
рабской
искренности не менее противно поэту, чем корыстное лицемерие. Как
человек
нового времени Рембо не принимает идей единства троицы и, осуждая бога,
не
задевает одного только Иисуса Христа.
Стихотворение «Первые причастия», как и «Бедняки в церкви»,
принадлежит
к числу наиболее резко антирелигиозных стихов Рембо. Здесь поэт уже не
щадит
и самого Иисуса Христа, считая, что воспитание в духе «мистической любви»
в
ее противопоставлении любви земной извращает чувства, обрекает женщину
на
вечные угрызения, слабость, сознание своей неполноценности.
«Праведник» Рембо прямо продолжает линию бодлеровского
«Отречения
святого Петра», других стихотворений раздела «Мятеж» в «Цветах Зла», а
также
бунтарской поэмы Леконт де Лиля «Каин», из которой Рембо заимствовал
редкую
форму нечетных строф по пять александрийских стихов. В отличие от Каина
у
Леконт де Лиля герой Рембо приближен к поэту или к его лирическому «я».
Это
некий подлинный праведник, спорящий с праведником Христом, по мнению
поэта,
праведником мнимым, демон, очеловеченный еще больше, чем Демон Лермонтова
в
сценах, когда тот сходит на землю.
Кощунственность обострена тем, что злые упреки обращены к
персонажу,
который может быть понят как Христос распятый и все еще находящийся
на
кресте. Поэт приглашает его сойти с креста, чтобы он обнаружил свое
бессилие
в помощи ближним, такое же, по Рембо, как у обычных священнослужителей.
Бремя столь беспощадного богоборчества оказалось нелегким и
для
подростка, не связанного этическими традициями христианства. Борясь
с
Христом и с Сократом, со святыми и праведниками, Рембо странным
образом
усваивает их логику и сам начинает уподоблять себя распятому.
Реалистические тенденции и сатирическая направленность другого
рода
очевидны также в полном задора и иронии стихотворении «Что говорят поэту
о
цветах». Рембо камня на камне не оставляет от салонной поэзии о
цветочках,
поддевает парнасских поэтов и оспаривает один из опорных тезисов
старой
эстетики, будто жизнь — одно, а поэзия — другое. Шутя и зубоскаля,
он
поднимает вопрос о неизбежном приближении (а для Рембо в этих стихах

отождествлении) поэзии к будничной проблематике повседневной жизни
общества.
Иронический пафос подобных, намеренно заземленных строк будто
передается
буквальным прозаическим переводом, хотя суть в том, что вся эта
проза
сыплется каскадом смешных и веселых стихов:

Рассказывай не о весенней пампе,
Почерневшей в ужасе мятежей,
А о плантациях табака, хлопчатника!
Скажи об их экзотических урожаях!

Скажи, поэт с бледным челом, дубленным
Фебом,
Сколько долларов ренты получает
Педро Веласкес из Гаваны;
И гадь в море близ Сорренто,

Куда тысячами несет лебедей…
[. . . . . . . . . . . . . . . .]
А главное, пиши стихотворения
О болезнях картофеля!..

Совершенно ясно, что, формулируя свои новые теории в письме к
Жоржу
Изамбару от 13 мая (Р-54, р. 267-268) и особенно в письме к Полю Демени
от
15 мая 1871 г. (Р-54, р. 269-274), Рембо продолжал стремиться
к
преобразованию общества, но связывал теперь такое преобразование
с
подвижнической миссией поэта-ясновидца.
Поэт «обязан обществу» — он должен быть новым Прометеем,
«поистине
похитителем огня» для людей, он «отвечает за человечество», он
должен
«умножать прогресс» (Р-54, р. 272). Нечто подобное Рембо находил только
в
древнегреческой поэзии.
Поэзия, — по мнению Рембо, — даже и не станет воспевать дела:
она
должна быть _впереди_!
Эти рассуждения свидетельствуют об активном отношении Рембо к жизни,
о
стремлении вмешиваться в жизнь своей поэзией. Но такая теория вела к
отрыву
от общественных интересов, так как Рембо считал, что послужить обществу
в
«построении материалистического будущего» может вернее всего поэт,
достигнув
«приведением в расстройство всех чувств» состояния пророка,
ясновидца
(voyant). Да и форма подвижничества, предлагаемая шестнадцатилетним
поэтом,
была и индивидуалистична, и наивна.
Письмо к Полю Демени, главный манифест ясновидческой поэзии, —
документ
удивительный. Перевод основной его части необходим для понимания
Рембо
переломного периода.
Рембо обвиняет поэтов прошлого, что они лишь подбирали
плоды
универсального сознания:
«…таков был ход вещей, человек не работал над собой, не был
еще
разбужен или не погрузился во всю полноту великого сновидения. Писатели
были
чиновниками от литературы: автор, создатель, поэт — такого человека
никогда
не существовало!
Первое, что должен достичь тот, кто хочет стать поэтом, — это
полное
самопознание; он отыскивает свою душу, ее обследует, ее искушает,
ее
постигает. А когда он ее постиг, он должен ее обрабатывать! Задача
кажется
простой… Нет, надо сделать свою душу уродливой. Да, поступить
наподобие
компрачикосов. Представьте человека, сажающего и взращивающего у себя
на
лице бородавки.
Я говорю, надо стать _ясновидцем_, сделать себя _ясновидцем_.
Поэт превращает себя в ясновидца длительным, безмерным и
обдуманным
_приведением в расстройство всех чувств_. Он идет на любые формы
любви,
страдания, безумия. Он ищет сам себя. Он изнуряет себя всеми ядами,
но
всасывает их квинтэссенцию. Неизъяснимая мука, при которой он нуждается
во
всей своей вере, во всей сверхчеловеческой силе; он становится самым
больным
из всех, самым преступным, самым пр_о_клятым — и ученым из ученых! Ибо
он
достиг _неведомого_. Так как он взрастил больше, чем кто-либо другой,
свою
душу, и так богатую! Он достигает неведомого, и пусть, обезумев, он
утратит
понимание своих видений, — он их видел! И пусть в своем взлете он околеет
от
вещей неслыханных и несказуемых. Придут новые ужасающие труженики;
они
начнут с тех горизонтов, где предыдущий пал в изнеможении…
…Итак, поэт — поистине похититель огня.
Он отвечает за человечество, даже за _животных_. То, что он
придумал,
он должен сделать ощущаемым, осязаемым, слышимым. Если то, что поэт
приносит
_оттуда_, имеет форму, он представляет его оформленным, если
оно
бесформенно, он представляет его бесформенным. Найти соответствующий язык,

к тому же, поскольку каждое слово — идея, время всеобщего языка придет!
Надо
быть академиком, более мертвым, чем ископаемое, чтобы
совершенствовать
словарь…
Этот язык будет речью души к душе, он вберет в себя все —
запахи,
звуки, цвета, он соединит мысль с мыслью и приведет ее в движение.
Поэт
должен будет определять, сколько в его время неведомого возникает
во
всеобщей душе; должен будет сделать больше, нежели формулировать свои
мысли,
больше, чем простое описание _своего пути к Прогрессу!_. Так
как
исключительное станет нормой, осваиваемой всеми, поэту надлежит
быть
_множителем прогресса_.
Будущее это будет материалистическим, как видите. Всегда полные
_Чисел_
и _Гармонии_, такие поэмы будут созданы на века. По существу, это была бы
в
какой-то мере греческая Поэзия.
Такое вечное искусство будет иметь свои задачи, как поэты
суть
граждане. Поэзия не будет больше воплощать в ритмах действие; она
_будет
впереди_.
Такие поэты грядут! Когда будет разбито вечное рабство женщины,
когда
она будет жить для себя и по себе, мужчина — до сих пор омерзительный

отпустит ее на свободу, и она будет поэтом, она — тоже! Женщина
обнаружит
неведомое! Миры ее идей — будут ли они отличны от наших? Она найдет
нечто
странное, неизмеримо глубокое, отталкивающее, чарующее. Мы получим это
от
нее, и мы поймем это.
В ожидании потребуем от поэта _нового_ — в области идей и форм.
Все
искусники стали бы полагать, что они могут удовлетворить такому
требованию:
нет, это не то!
Романтики первого поколения были ясновидцами, не очень хорошо
отдавая
себе в этом отчет: обработка их душ начиналась случайно:
паровозы,
брошенные, но под горячими парами, некоторое время еще несущиеся но
рельсам.
Ламартин порой бывает ясновидящ, по он удушен старой формой. У Гюго,
слишком
упрямой башки, есть ясновидение в последних книгах: «Отверженные»

_настоящая поэма_. «Возмездия» у меня под рукой. «Стелла» может
служить
мерой ясновидения Гюго. Слишком много Бельмонте и Ламеннэ, Иегов и
колонн,
старых развалившихся громадин.
Мюссе, четыреждынадцать ненавистен нам, поколениям, означенным
скорбью
и осаждаемым видениями…
Второе поколение романтиков — в сильной степени _ясновидцы_.
Теофиль
Готье, Леконт де Лиль, Теодор де Банвилль. Но исследовать незримое,
слышать
неслыханное — это совсем не то, что воскрешать дух умерших эпох, и Бодлер

это первый ясновидец, царь поэтов, _истинный Бог_. Но и он жил в
слишком
художническом окружении. И форма его стихов, которую так хвалили,
слишком
скудна. Открытия неведомого требуют новых форм.
…в новой, так называемой парнасской, школе два ясновидящих —
Альбер
Мера и Поль Верлен, настоящий поэт. — Я высказался.
Итак, я тружусь над тем, чтобы сделать себя _ясновидцем_…
Вы поступите отвратительно, если мне не ответите, и быстро, ибо
через
восемь дней я, вероятно, буду в Париже.
До свиданья
А. Рембо»
{*}.
{* Р-54, р. 270-274,
242}

Это письмо, кончающееся объявлением намерения через восемь дней быть
в
Париже удушаемой Коммуны, — замечательнейший документ эстетической
мысли
стыка веков.
Пылкий юноша, строя теорию поэзии ясновидения, верил в ее
чрезвычайное
общественное значение.
Она должна была быть поэзией действия и обгонять действие.
Ее единственным прообразом могла быть древнегреческая; в
последующие
времена, согласно Рембо, поэзия утрачивала свою высокую миссию и могла
пасть
до уровня развлечения.
А настоящий поэт для юного гения — это новый Титан, как
Прометей
готовый принять тяжесть ответственности за судьбы человечества,
разгадать
тайны неба, чтобы сделать их достоянием людей и умножить прогресс.
Поэты должны направлять общество к материалистическому будущему.
Им поможет раскрепощенная женщина, которая тоже станет поэтом.
И заблуждающийся Рембо велик в своем энтузиастическом кредо.
Объективно
готовый все разрушить, субъективно он жаждет строить
материалистическое
будущее, умножать прогресс. Разрушительная сила будто рвалась перелиться
в
созидательную и перелилась в нее через десятилетия. Сразу видно,
насколько
Рембо, а с ним и Верлен возвышались уже тогда среди ранних символистов,
даже
близких к левым политическим течениям. На происходивших в Лондоне, а затем
и
в Париже собраниях поэтической молодежи, в которых принимали участие и
такие
деятели Коммуны, как Луиза Мишель, возгласы «Да здравствует
анархия!»
недаром чередовались с криками «Да здравствует свободный стих!»
{См.:
Raynaud E. La Melee Symboliste. Paris, 1920, vol. II, p. 7-8.}. Однако
в
большинстве случаев, как пишет летописец символистской школы Эрнест
Рено,
«среди новых поэтов не было разрушителей» {Ibid.}.
Позже Верлен, во время Коммуны служивший в ее почтовом
ведомстве,
способствовал связям Рембо с левыми силами, а затем, когда Рембо
отправился
на Восток, публикации его наследия в левой прессе. Верлен и в начале 80-
х
годов сотрудничал в радикальной парижской газете «Ла нувель Рив гош»
(«Новый
Левый берег» — по названию радикального студенческого района
Парижа),
наименованной так в честь издававшейся в 60-х годах членами I
Интернационала
и закрытой правительством Наполеона III газеты «Ла Рив гош». «Ла нувель
Рив
гош» приняла в 1883 г., чтоб подчеркнуть свое всепарижское
значение,
название «Лютэс» («Лютеция», т. е. «Париж»), но идеи, ею
пропагандируемые,
остались те же. Весьма умеренный Фонтен характеризует их двумя
лозунгами:
«разгром старого общества» и «крушение близко» {Fontaine A.
Verlaine
symboliste. — L'Enseignement public, 1936, vol. CX VI, N 10, p, 332-
333.}.
На страницах «Лютэс», в частности, впервые появились в 1883 г.
знаменитые
этюды о проклятых поэтах, ядром которых был этюд второй — «Артюр
Рембо».
Сотрудничество Верлена способствовало сближению некоторых других
молодых
символистов с радикальной газетой. В «Лютэс» печатались Мореас,
Тайад,
Лафорг, на ее страницах дебютировали Анри де Ренье и Вьеле Гриффен
{См.:
Derieux H. La poesie francaise contemporaine. Paris. 1935, p. 44.}.
Позднее творчество Рембо непросто. Опасности эстетической
доктрины,
рождавшейся в разгоряченном успехами и трагедией революционных событий
1871
г. воображении юного поэта, были велики. Франсуа Рюшон считал
ускользание
интеллектуального содержания из «Озарений» результатом придуманной
методики:
«…галлюцинация… никогда не была подходящим материалом для
поэтического
творчества; она заставляет поэта вращаться в весьма ограниченном
круге
образов, которых ни порыв, ни пароксизм не в силах оживить.
Теория
ясновидения, — писал Рюшон, — пресекла всякий контакт Рембо с жизнью
и
завела его в тупик» {Ruchon F. Op. cit., p. 128-130, 164.}.
Другой
исследователь 1920-х годов, т. е. периода, когда связь Рембо с
поэтическим
реализмом XX в. мало кому приходила на ум, Марсель Кулон,
рассматривал
переворот в искусстве Рембо как гибель его музы. «Этот реалист,
которому,
быть может, нет равных, старается стать ясновидящим… Созданный, чтоб
идти
прямо и твердо, он «длительным, безмерным и обдуманным приведением
в
расстройство всех чувств» заставляет себя идти зигзагами,
спотыкаться,
падать. Такой сильный, он употребляет всю силу, чтобы ослабить себя».
Он
обладает всеми ресурсами могучего поэтического языка, продолжает Кулон,
но
«он предпочитает лепетать, мямлить. Он предпочитает писать…
«молчания».
Ясный, он ищет темноты. «Я стану писать ночи». Мыслитель, он приходит
к
отсутствию мысли» {Coulon M. Op. cit., p. 284-285.}.
Восхищенному Верлену кипение гения Рембо открылось сразу, но
ему
казалось, что Рембо был на грани превращения из земного поэта в
подлинного
ясновидца, демона, решившего стать богом, однако стоящего перед
катастрофой
В стихотворении Верлена «Crimen amoris» («Преступление любви»)
в
прекраснейшем из демонов на пиру Семи смертных грехов легко
узнать
Рембо-ясновидца, каким он представлялся Верлену. Когда демон-
Рембо
произносит мятежную речь, начинающуюся словами: «Я буду тем, кто
станет
Богом!», бог ураганом небесного пламени испепеляет сатанинские хоромы.
Теория ясновидения Рембо, в своей идеалистически-интуитивистской
части
объективно предварявшая некоторые положения символистской эстетики,
могла
быть известна — и то лишь приблизительно — по устным пересказам узкому
кругу
лиц, поскольку письма, в которых она изложена, появились в печати
только
много лет спустя: письмо к Полю Демени — в октябре 1912 г., а письмо
к
Изамбару — в октябре 1926 г.!
Тем не менее «теория» Рембо позже, «задним числом» была поднята на
щит
последователями символистов, перетолковывавшими ее на свой лад.
«…Поэзия,
единственная подлинная поэзия, — писал, например, Андре Фонтен по
поводу
теории ясновидения Рембо, — заключается в порыве из себя; древние в
конечном
счете имели не очень отдаленное представление об этом; они видели в
vates
{Латинское слово, обозначающее, как польское «wieszcz» (ср. рус, «вещун»),
и
«пророка», и «поэта».} — вдохновенном свыше — человека, священный
глагол
которого выражал мысль _некоего другого_, мысль Бога,
кратковременно
обитающего в его душе, и связывал небо и землю. Что может быть
более
оригинально, более глубоко, более гениально, чем теория ясновидения,
даже
если испытание превышает возможность человека» {Fontaine A, Genie
de
Rimbaud. Paris, 1934, p, 20.}. Фонтену казалось, будто «мистика
Рембо»
ставила его в ряд библейских пророков или по крайней мере апостолов
Христа
{Ibid.}.
Были в 20-30-е годы католические критики правого толка,
которые,
игнорируя общественную позицию Рембо, его стремление к
материалистическому
будущему и умножению прогресса, весь его прометеевски-коммунарский
пафос,
готовы были трактовать теорию ясновидения Рембо не как художественный, а
как
философский метод познания потустороннего. По мнению Анри Даниэля-
Ропса,
Рембо был вдохновлен свыше и его стиль преследовал цель «охватить
объект,
совершенно внешним по отношению к нему, обладание которым, однако,
важнее
ему, чем сама жизнь». Иначе, будто, «ничего не поймешь в поэзии
Рембо»
{Dan'el-Rops H. Rimbaud: Le drame spirituel, Paris, 1936, p. 144-
145,
164-165.}.
Подобную точку зрения разделял Жак Ривьер. Он был убежден, что
образы,
вызываемые «Озарениями» Рембо, взяты из областей, граничащих
со
сверхъестественным. По Ривьеру, знатоки в «Озарениях» «усматривают
проблеск
истины. Эстетически направленным умам противостоят умы
метафизически
направленные» {Riviere J. Rimbaud, Paris, s. a., p. 145-147.}.
Споры о теории ясновидения Рембо и о его «Озарениях» составляют часть
и
продолжение, так сказать, «эпохальных» дискуссий второй половины XIX
в.,
возникших в связи с тем, что влияние позитивизма на
художественное
творчество, а особенно на эстетические теории парнасцев и
натуралистов,
умерщвления искусство, подводило писателей и художников к тупику,
заставляя
задуматься, имеет ли искусство вообще смысл.
Известно, что Энгельс в письме к мисс Гаркнесс
решительно
противопоставил Бальзаку как реалисту тип художника, воплощенный в
Золя
{См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд, т. 37, с. 35-37.}, Салтыков-
Щедрин
в книге «За рубежом» дал самую резкую характеристику натурализма
как
«псевдореализма» {См.: Щедрин Н. Полн. собр. соч. М.; Л., 1936, т. 14,
с.
202.}. Мысли о назначении и смысле искусства были предметом
сложной
внутренней дискуссии с самим собой, развернутой Мопассаном в его книге
«На
воде» {См.: Maupassant G. de. Sur l'eau. Paris: Conard, 1908, p. 43 44,
80,
83, 92.}.
Закономерность кризиса позитивистских направлений в искусстве и
поисков
выхода в обращении к «сверхчувственному» ярко показана «изнутри»
Гюисмансом,
который сам переходил от крайностей натурализма к крайностям символизма
и
подробно мотивировал подобное движение эстетической мысли в двух романах

«Наоборот» (1884) и «Бездна» (1891).
Однако, хотя доктрина и художественная практика после создания
теории
ясновидения Рембо входят в общий поток антипозитивистского движения
в
искусстве, они принципиально отличаются от символизма.
«Канонический»
символизм на деле противопоставил тупику «канонического» натурализма
свой
тупик. Творчество Рембо и в обстановке лихорадочных ясновидческих
усилий
сохранило исключительную важность для перспективных направлений
французской
поэзии XX в. потому, что поэт не порывал с идеей действенности,
общественной
активности искусства, а когда разуверился в возможностях принятого
им
направления поэзии, безжалостно, наотрез оставил творчество.
Символисты, особенно poetae minores, составившие символистский
легион,
напротив, держались и за поэзию, в любой степени
опустошенную,
развлекательную, а их обычный путь в 80-е годы и расходился с
левым
движением, и отдалялся от принципа общественной значимости
и
содержательности искусства. Герой полуавтобиографической
претенциозной
повести поэта Жюля Лафорга «Гамлет» (1886), который не был poela minor,
одно
время собирался стать социальным реформатором, но «мания апостольства»
у
него быстро прошла: «…не будем более пролетариями, чем
пролетарий»
{Laforgue J. Oeuvres completas. Paris, 1929, vol. 3, p. 39.}. В
дополненном
издании, вышедшем в 1887 г., Гамлет Лафорга, встречаясь с
отрицательными
общественными явлениями, замечает: «…где найти время восставать
против
всего этого? Искусство требует столько времени, а жизнь так
коротка!»
{Ibid., p. 49.}.
Подобный налет эгоистического равнодушия был чужд Рембо, пусть
его
пламенная теория ясновидения и давала совершенно нереальные,
отчасти
связанные с чисто юношескими энтузиазмом и неопытностью, советы,
как
преодолеть «границу» между «явлением» и «сущностью».
Рембо надеялся подвижнически, подвергнув себя
длительному
систематическому истязанию, достичь некой ясновидческой прозорливости.
На
деле эта практика (включавшая культивирование длительной бессонницы,
голод,
опьянение, жизнь вопреки казавшимся поэту мещанскими моральным
нормам)
приводила вместе с ослаблением контроля воли и высших
познавательных
способностей лишь к некоторой «отчаянности», к более безбоязненному, чем
в
других условиях, преодолению давления штампов позитивного мышления
при
угрозе, что источником творчества могут стать бессвязные, как в
болезненном
сне, видения и даже галлюцинации. Такая игра, к тому же очень тяжелая и
для
крепкого юноши, если она затягивалась, «не стоила свеч».
В какой-то мере поэт сам сознавал, что может превратиться
в
галлюцинирующего страдальца, но надеялся, что станет посредником, медиумом
в
постижении непознанных сторон жизни. Об этом он говорит в первом из двух
так
называемых писем ясновидца — в письме к Изамбару, написанном 13 мая 1871
г.,
за два дня до цитированного большого письма к Демени.
Смеясь над своим учителем, который в тяжелые дни классовых боев
снова
приступил к преподаванию в ординарном, т. е. мещанском, буржуазном
учебном
заведении и делал мятежному ученику соответствующие наставления,
Рембо
пишет: «Итак, Вы снова — преподаватель. Вы сказали, наш долг
служить
Обществу. Вы составляете часть сословия учителей: Вы идете благим путем.
Я,
я тоже следую принципу…». И Рембо поясняет, что его долг
обществу
заключается в том, чтобы от субъективной поэзии перейти к
поэзии
объективной. Он рассказывает, как он мучает себя, чтобы избавиться
от
субъективности поэзии: «В настоящее время я живу настолько
непутево,
насколько возможно. Зачем? Я хочу стать поэтом, и я работаю над тем,
чтобы
сделать себя _ясновидцем_: вы этого не поймете, и я не смогу вам
почти
ничего объяснить. Нужно достичь неведомого приведением в расстройство
_всех
чувств_. Страдания огромны, но нужно быть сильным, родиться поэтом, а
я
осознал себя поэтом. Это не моя вина. Ошибочно говорить: я думаю. Надо
было
бы сказать: меня думает… _Я_ есть некто иной. Тем хуже для куска
дерева,
если он поймет, что он — скрипка…» {Р-54, р. 267, 268.}.
Возможность ясновидения, по Рембо, основана на предположении,
что
посредством тяжелых упражнений поэт может перестать быть самим собой
и
действительно станет посредником между человечеством и вселенной. Поэт
якобы
более не творец, а скорее музыкальный инструмент, на котором
играют
объективные силы. Поэт не столько мыслит сам по себе, сколько Эти силы
«его
мыслят» или «им мыслят». Такое состояние сопряжено со страданием,
но
страдание искупается, познанием. Кроме того, став истинным поэтом,
человек
больше не волен не быть медиумом: «…ибо я — это некто другой. Если
медь
запоет горном, она в этом не виновата».
Впервые теория ясновидения начала сказываться в стихотворениях
лета
1871 г. — «Пьяный корабль» и «Гласные».
Теория теорией, а поэт рос, приближался к семнадцати годам,
и
расшатывавшие здоровье ясновидческие упражнения не остановили
его
поэтического развития.
Знаменитое стихотворение Рембо «Пьяный корабль» — это песнь о
корабле
без руля и ветрил, носящемся по морям, наслаждающемся своим свободным
бегом
и красотой сменяющихся пейзажей, возможностью постижения неведомого: «И
я
видел порою то, что люди только мечтали видеть».
В стихотворении поражают предваряющие темпы XX в., смену кадров
в
поэзии этого века и в еще не изобретенном кинематографе динамика,
умение
передать стремительное движение, богатство образов и лексики,
неистощимое
поэтическое воображение: .что «купание в Поэме океана, насквозь
пронизанного
звездами», эти взлеты корабля, «пробившего алеющее небо», «заброшенного
в
эфир, где нет и птиц».
Кораблю Рембо претит прозаический фарватер торговых
судов,
необходимость «склоняться перед надменными флагами» буржуазных государств
«и
проплывать перед страшными огнями плавучих тюрем». Создавал
«Пьяный
корабль», Рембо помнил о страданиях коммунаров, томившихся на
понтонах,
размышлял о «спящих и изгнанных Силах грядущего». Это побуждает
некоторых
новых исследователей, например Марселя Рюффа и Даниэля Реверса, считать
все
стихотворение выражением уверенности в грядущей победе дела Коммуны.
В стихотворении, однако, есть и предсимволистская сторона —
апофеоз
индивидуальной фантазии ясновидца, усиление метафоричности
(все
стихотворение — одна развернутая метафора), появление изысканно-редких
слов
в контаминации с отдельными грубостями лексики. Больше всего
настораживает
соотношение видимой активности и скрытой от самого поэта пассивности.
Одно
из самых динамичных произведений мировой поэзии, оно поэтизирует
будто
случайный — по воле волн — бег корабля. Если в этом беге поэта-корабля
есть
целесообразность, то она заключена как бы в подготовке к иной, не
раскрытой
целесообразной деятельности. У буйного повествования о победно
свободном
беге корабля появляется пессимистический фон. Плохо? Таким и был бег
корабля
Рембо. Одна из причин художественной неотразимости стихотворения —
ею
правдивость.
Создатель «поэмы океана» не видел моря. Таким, каким он его
изобразил,
он и не мог его видеть до июня 1876 г., когда Рембо отплыл на Яву. Лето
1871
г. не было подходящим историческим моментом, чтобы безотчетно
наслаждаться
«свободной стихией».
Стихотворение было создано в Шарлевиле летом 1871 г., незадолго
до
переезда в Париж. Прославилось оно благодаря соединению большой символики
с
богатством, зримостью и неожиданностью образов, в которых эта
символика
обретает жизнь, а также благодаря тому, что бег опьяненного свободой
корабля
был, если можно так сказать, «обращен» к людям, к волновавшим
современников
вопросам.
Давно было отмечено, что стихотворение как бы предваряет
или
предсказывает весь последующий путь Рембо.
При анализе «Пьяного корабля» должно быть принято во внимание,
кроме
гениальной способности предвидения, и то обстоятельство, что
попытка
воплощения высказанной Рембо в письмах мая 1871 г. теории ясновидения
сразу
же потребовала мучительных и нелепых усилий и стала вызывать
разочарование,
которое во многом предварило результаты опыта 1872-1873 гг. и
окончательное
разочарование, приведшие к отказу Рембо от поэзии.
Те читатели и критики, которых поражает богатство и живость
картин
плавания пьяного корабля в стихотворении поэта, еще не видевшего моря
и
имевшего лишь опыт катания в лодчонке по сонным рукавам Мезы (Мааса),
да
опыт пуска детских корабликов в каналах и лужах Шарлевиля, склонны
искать
какой-либо один исчерпывающий источник океанских видений Рембо. Иногда
этот
источник сводят к какой-либо одной определенной книге (например, к
описаниям
путешествий капитана Джеймса Кука). Эти предположения не
выдерживают
критики: круг «морских» чтений подростка Рембо был достаточно широк
и
включал и действительные описания путешествий, и романы, и
иллюстрированные
приключенческие журналы. Понять силу воздействии таких изданий легче
могут
те немногие ныне люди, которые знают, что гравированные картинки
производят
в детстве еще более интенсивное впечатление, чем фотоснимки.
Из указаний на возможные конкретные источники стихотворения, и
в
частности на источники его заглавия, наиболее интересное было сделано
Жюлем
Мук;-). Он обратил внимание на заметку в популярном журнале
«Магазэн
питторэск» за сентябрь 18(59 г. под названием «La Marubia». Там было
описано
наблюдающееся у сицилийских берегов явление, когда тихое море незадолго
до
бури начинает волноваться и поднимается едва ли не на аршин.
«Слово
«marubia», — сказано в заметке, — это сокращение от mar ebriaco —
«пьяное
море» (mer ivre)». Последние слова в тексте журнала — они переходят
на
следующую страницу — могли сразу броситься в глаза подростку-поэту (см.:
Р
-54, р. 678-679).
Есть крупные исследователи, например Репе Этьембль, которых
книжность
источников внешнего сюжета стихотворения побуждает сурово судить о
«Пьяном
корабле» как о произведении «виртуоза подражания»,
синтезировавшего
парнасские и романтические темы вольного корабля.
Среди литературных произведений, которые могли содействовать
созданию
образов «Пьяного корабля», называют разные книги. Тут и путешествия
капитана
Кука, и «Натчезы» Шатобриана, и «Приключения Артура Гордона Пима» Эдгара
По,
и «Двадцать тысяч лье под водой» Жюля Верна, и «Труженики моря» Гюго (и
его
же стихи из «Легенды веков» — «Открытое море», «Открытое небо»),
и
знаменитое «Плавание» в «Цветах Зла» Бодлера, и «Ветер с моря» Малларме,
и
особенно «Старый отшельник» («Le vieux solitaire») славного парнасца,
одного
из значительнейших французско-реюньонских поэтов — Леона
Дьеркса
(1838-1912).
Несомненно, что основной замысел, отчасти композиция, а также
лексика
«Пьяного корабля» в ее ключевых словах прямо восходят к
стихотворению
Дьеркса.
Первая строфа Рембо, несколько неуклюже по сравнению с Дьерксом (Il
ne
lui [au vaisseau] reste pas un soul matelot…), вводит в историю
вольного
бега пьяного корабля. Но зато Рембо сразу отождествляет порта с кораблем,
в
то время как Дьеркс сначала поясняет это отождествление и в большей
части
стихотворения пишет о вольном корабле в третьем лице.
Буквальная последовательность не принадлежала к числу
добродетелей
Рембо. Если недавно он советовал поэту идти от воспевания цветов
бесполезных
к прославлению растений утилитарных, то во второй строфе «Пьяного
корабля»
он предлагает обратный ход мыслей и славит свой корабль,
хмельной
высвобождением от пут утилитаризма, общественной зависимости и от
прямой
целенаправленности.
Такое соотношение своего самодовлеющего мира и мира внешнего,
которое
встречается у ребенка и которое может заглушить для него,
отодвинуть
целостное восприятие окружающего, было свойственно и Рембо, лирику
по
преимуществу далекому от философски-стереометрического взгляда Бодлера.
«Маякам», точнее, портовым огням (les falots) Рембо в соответствии
с
традицией Байрона, поэтов-романтиков (и едва ли ему известных Пушкина
и
Лермонтова) противопоставляет «свободную стихию» даже в
ее
человекогубительной вольности. Ср. «Чайльд Гарольд», IV, CLXXIX —
CLXXXIV,
напр. CLXXX, 5-9: «Сорвав с [своей] груди, ты [море] выше облаков
//
Швырнешь его [человека], дрожащего от страха, // И точно камень, пущенный
с
размаха, // О скалы раздробишь и кинешь горстью праха» (перевод В.
В.
Левина).
С VI строфы Рембо отдаляется от Дьеркса, ибо (хотя у обоих поэтов
речь
идет о случайном вольном беге кораблей) корабль Рембо «пробудился»
(строфа
III) и радостно «купается в Поэме океана», «направляет свой бег» и
гордится
тем, что видел то, чего не дано увидеть никому (VIII, 4):

Et j'ai vu quelquefois ce que l'homme a cru voir.

Человеку противопоставляется «пьяный» корабль, но ясно,
что,
по-существу, человеку дается совет идти путем сверхчеловеческой
концентрации
своих сил, стремиться к героизму, достигаемому поэтом-ясновидцем.
В строфе XV (стих 1): «Я детям показать хотел бы рыб поющих…» —
тема
поэта-ясновидца поворачивается своей социальной стороной:
корабль
претерпевает подвижнический бег не для себя, а для людей.
Это создает то очарование, которое выделяет стихотворение
Рембо.
Нелюдимый, ершистый, глумливый, бешеный в личном общении, молодой поэт
был
таков не из эгоизма, а во многом именно потому, что был сконцентрирован
на
решении общего дела.
В строфе XVIII Рембо вновь максимально сближается с Дьерксом
(строфа
V), но в XIX он вновь ближе, чем его старший собрат, к общему делу.
Всякому
видно, что поэт писал по горячим следам Коммуны, а образ корабля — «Я
небо
рушивший, как стены», — может быть сопоставлен со словами Карла Маркса
о
штурме неба коммунарами.
Однако после Коммуны корабль Рембо плывет в поисках «расцвета
грядущих
Сил» (строфа XXII), но не обретает его.
Поэт-корабль тоскует о Европе, такой, какой ома встает в
мечтах
детства. Это невоплотимо в жизнь, и заключительная, XXV строфа — это
крик
протеста.
«Каторжные баркасы» («les yeux horribles des pontons») — ассоциация
с
мыслями о скорбном пути репрессированных коммунаров, для которых
понтоны
были этапом в отправлении на каторгу.
Нужно учесть, что у Дьеркса в начале стихотворения сам
лишенный
оснастки корабль уподобляется понтону («Je suis tel qu'un ponton
sans
vergues et sans mats…») и что отсутствие береговых огней ужи для
корабля
Дьеркса ассоциировалось с ощущением свободы («Aucun phare n'allume au
loin
sa rouge etoile»).
Окончания стихотворений Дьеркса и Рембо сильно разнятся: Дьеркс
кончает
стихом в духе Бодлера с просьбой к древнему Харону взять корабль
в
безмолвный таск — на буксир смерти.

V. Предварение символизма

Символ в «Пьяном корабле» органичен. Символику сонета «Гласные»
можно
было бы понять как намеренную, конечно если оставить в
стороне
простецки-мудрый комментарий Вердена, что ему, «знавшему Рембо, ясно,
что
поэту было в высшей степени наплевать, красного ли А цвета или зеленого.
Он
его видел таким, и в этом все дело».
Стихотворение «Гласные» послужило поэтам-символистам отправным
пунктом
для разных попыток ограничения прямой, несимволической
передачи
действительности в искусстве.
Ведь позже символисты определили задачу своего искусства
как
изображение трансцендентального, а невозможно было передать его иначе,
чем
посредством символов, которые, по их мнению, и могли
«представлять
несказанное» {Beaimier A. La poesie nouvelle, Paris, 1902, p. 20.}.
В поисках путей косвенной передачи «несказанного»
символисты
подхватили, догматизировав ее, мысль из сонета Бодлера «Соответствия»,
будто
имеются некоторые соответствия между звуками, цветами и запахами. Эта
мысль,
по шутливому капризу продолженная Рембо в сонете «Гласные» (где говорится
об
«окраске» каждого звука), стала отправным пунктом для бесчисленных
попыток
символистов передать трансцендентальное. Рембо писал полушутя,
полусерьезно:

А — черный; белый — Е; И — красный; У — зеленый;
О — синий…

Поэт, играючи, связывал со звуками вольные ряды ассоциаций, например:

Е — белизна шатров и в хлопьях снежной ваты
Вершина

После сопоставления различных взглядов (что сделано в
примечаниях)
разумнее всего прийти к выводу, что «сила» сонета как раз в субъективной,
т.
е., с точки зрения символических соответствий, ложной проекции идеи,
которая
именно ввиду ее вольной инкогерентности (и прямой
непередаваемости)
воспринимается как истинно символическая и, следовательно, символистская.
Получается, что лучший хрестоматийный пример
символистского
стихотворения — это бессознательная («…поэту было в высшей
степени
наплевать…») мистификация. Символы здесь не имеют бесконечно глубокого
и
прямо не передаваемого содержания, а если говорить точно, то не
имеют
никакого символического содержания.
«Я изобрел цвета согласных», — писал позже Рембо в книге «Одно лето
в
аду»; поэт употребляет слово «изобрел», а не «открыл» и сам смеется над
этим
«изобретением».
Итак, Рембо, повсеместно прославляемый за символику сонета
«Гласные»,
не был в нем символистом…
Пока Рембо создавал эти стихи, его жизненная ситуация
стала
невыносимой. К концу августа 1871 г. поэт, остававшийся в Шарлевиле,
был
совершенно затравлен деспотизмом матери. Он мечтал устроиться
поденным
рабочим в Париже, пусть на 15 су (0,75 франка, около 20 коп. — в валюте
того
времени. — Н. Б.) в день. Мать хотела, чтобы непокорный сын убрался с
глаз
долой. «Она, — писал Рембо Полю Демени, — пришла к следующему: все
время
мечтает о моем опрометчивом отъезде, о бегстве! Нищий, неопытный, я в
конце
концов попаду в исправительное заведение. И с этого дня молчок обо
мне»
{Письмо к Демени от 28 августа 1871 г.}.
По совету одного из своих друзей, Андре Бретаня, с которым они
пытались
вместе оказать помощь Коммуне из Шарлевиля, Рембо в сентябре обратился
к
Вердену с двумя письмами, вложив в них несколько стихотворений 1871 г.
и
признавшись, что у него нет средств даже на проезд до Парижа. Из
ответа
Верлена уцелела фраза: «Приезжайте, дорогой друг, великая душа, —
Вас
приглашают, Вас ждут».
Рембо приехал, везя с собой новое стихотворение — «Пьяный
корабль».
Верден был потрясен и гордился, что открыл гения.
Но продолжавший с фанатическим упорством добиваться приведения
в
расстройство всех чувств и поэтому особенно угрюмо безмолвный и
дико
вспыльчивый, Рембо не сумел прижиться и в свободолюбивой парижской
богеме.
Вскоре выяснилось, что терпеть казавшегося невоспитанным и заносчивым
юношу
может один Верлен. Пристрастие к Рембо постепенно рассорило Верлена
с
жениной семьей, и так недовольной непутевым зятем, а вскоре и с
женой,
далекой поэтическим интересам мужа (впоследствии она безжалостно
уничтожала
оставшиеся у нее письма и стихотворения двух поэтов).
Верлен по разным соображениям, в том числе и по
политическим
(основательные опасения преследования за связи с Коммуной), уезжал с Рембо
в
Бельгию и на длительный период в Лондон. Источником средств были
уроки
французского языка в Англии (Верлен немного знал английский, а
Рембо
усваивал языки на лету), а также помощь, которую выделяла скитальцам
весьма
небогатая мать Верлена. Поэты общались с коммунарами-эмигрантами,
творили,
но жизнь не налаживалась. Возникали ссоры из-за безденежья, разных
личных
мотивов, постоянных угрызений Верлена по поводу ссор с женой и
попыток
примириться с ней, из-за выпивок, в результате которых Верлен
совершенно
терял самообладание. Кроме того, Верлен не мог жить без поэзии, а
Рембо
поэзия казалась ценной, пока она осуществляла поставленные перед ней
задачи.
Верлен нуждался в друге значительно больше, чем тот в нем, Рембо делался
все
более едко саркастичным к нему. Младшему, который был готов оставить
поэзию,
старший поэт стал совсем чужд. Рембо, когда он усомнился в
эффекте
ясновидения, незачем было дальше приводить в расстройство все
чувства,
незачем была буйная хмельная жизнь с Верденом. В результате одной из ссор
10
июля 1873 г. в Брюсселе Верлен, бывший не вполне трезвым, выстрелил в
Рембо
из револьвера и легко ранил его в руку. 8 августа 1873 г. Верлен,
несмотря
на то что Рембо официальным актом от 19 июля отказался от
всякого
преследования и претензий к нему, был приговорен бельгийским судом к
двум
годам тюрьмы и 200 франкам штрафа. Строгость приговора была связана
с
определением прокурором Вердена «как коммунара» и с получением из
Парижа
доноса на Вердена как на опасного «участника Коммуны» {Lepelletier E.
Op.
cit., p. 346, 24-25.}. Эти материалы, в частности поступившие 12
августа,
способствовали тому, что апелляционная палата 27 августа
подтвердила
приговор.
Рембо оставалось вернуться батрачить на материнскую ферму Рош
под
Шарлевилем. Но это не могло поглотить всю его энергию. Он быстро
закончил
небольшую книгу, единственную изданную им при жизни, — «Одно лето в
аду»,
где рассказал о своем поэтическом прошлом, о теории ясновидения
и
расстройстве всех чувств как о пройденном пути «сквозь ад». Теперь он
мечтал
уйти и от поэзии, которая оказалась, по его мнению, не эффективной, и
от
западной цивилизации, и от христианства, которые представлялись
ему
губительными в целом. В прощальной книге он то и дело вспоминает о
своей
преданности социальному обновлению, но ему кажется, что ни ему, ни кому-
либо
другому осуществить это не под силу. Спасение или видимость спасения
он
видел в уходе в некий дохристианский и доисламский Восток. Но Рембо был
нищ,
абсолютно нищ, и он должен был сам проложить себе путь. Ценой
неимоверных
усилий поэт проложил этот оказавшийся для него роковым путь. В начале
1875
г. Рембо по просьбе Вердена, освобожденного из тюрьмы, видится с ним
в
Германии, но Верлен, уверовавший в тюрьме в бога и преданный поэзии,
ему
смешон. Тираж книги «Одно лето в аду» Рембо не выкупил и бросил осенью
1873
г. на произвол судьбы. Теперь он передал Верлену произведения
времен
ясновидческого пыла, но передал как человек, умерший для литературы,
с
правом делать с ними все, что Верден захочет. Больше поэзия не
интересовала
его, и пришедшая к нему знаменитость не вызвала у него никаких эмоций.
Важнейшими произведениями того периода творчества Рембо, когда
он
руководствовался теорией ясновидения и которые типологически ближе
всего
предваряют символизм, были «Последние стихотворения» (1872) и
«Озарения»
(1872-1873 {Ниже дана критика взглядов тех ученых, которые, как А. де
Буйан
де Лакот, ценой крайних и неубедительных натяжек хотят доказать, будто
часть
«Озарений» несомненно была написана позже «Одного лета в аду» — в
середине
70-х годов.}).
Произведения эти необычайно интересны, но они Эскизны,
экспериментальны
в прямом смысле этих слов. Они доказывают, что могут существовать
такие
словесные произведения, в которых, как в инструментальной музыке,
смысл
порождается в неменьшей степени звучанием, чем определенным
(рассудочно
определяемым) значением входящих в произведение языковых
семантических
единиц — слов, фраз, не столько их связью, сколько их соположением.
Крайнее заострение одного из этих приемов, который получил
особое
наименование — «слова на воле» («les mois en liberte»),
впоследствии
применялось в поэзии XX в., в частности известным футуристом Филиппе
Томмазо
Маринетти. Прием этот был критически взвешен в одной из статей
Аполлинера,
написанной незадолго до войны 1914 г. Указав на Рембо как на
родоначальника
идеи «слов на воле», «Аполлинер писал: «Они могут перемешать
синтаксические
связи, сделать синтаксис более гибким и лаконичным; они могут
способствовать
распространению телеграфного стиля. Но в отношении самого духа
современной
поэтичности они ничего не меняют: впечатление большей быстроты,
больше
граней, которые можно описать, но в то же время — отдаление от природы,
так
как люди не разговаривают при помощи слов на воле… Они дидактичны
и
антилиричны» {Apollinaire G. Oeuvres completes, Paris, 1966, vol, 3,
p.
884.}.
«Последними стихотворениями» и «Озарениями» с их «словом на воле»
Рембо
и породил и убил тот принцип, который позже модернисты надеялись
сделать
константой новой поэзии.
Опыт Рембо показал, что этот принцип не может
самостоятельно
существовать протяженно во времени. Поэт ввел ресурсы, которые как одно
из
средств обновили французскую поэзию, но выяснилось, что поэзия
может
исчезнуть, испариться, если она будет сведена к принципу другого
искусства,
к музыкальности, к асинтаксической соположенности слов и смыслов и если
ее
попытаются развивать на основе таких принципов.
Фейерверк ясновидческих произведении Рембо был мгновенен.
Если раньше поэзию можно было и интерпретировать, и
рассудочно
понимать, и более или менее адекватно объяснять, то теперь оставалось
только
ее интерпретировать, т. е., говоря деловой прозой, объяснять без
уверенности
в адекватности объяснения.
В данном издании, где есть текст Рембо, ценность
«Последних
стихотворений», их ликующую звонкость, а также наплывы меланхолии,
игру,
создаваемую синтаксическими разрывами и просодическими атональностями,
и
пределы всех этих возможностей удобнее и нагляднее объяснять
в
непосредственно связанных с текстом примечаниях.
«Озарения» написаны музыкальной ритмической прозой, и лишь
два
произведения в них могут без особой уверенности рассматриваться
как
стихотворные — «Морской пейзаж» и «Движение», ритмическая проза
которых
образует свободные стихи и разделена самим поэтом на строки
соответствующим
образом.
Укажем также, что одним из моментов, затрудняющих понимание
книги
Рембо, сложной самой по себе, является привнесенный издателями хаос
и
произвол, многократно изменявшими, начиная с 1886 г. вплоть до изданий А.
де
Буйана де Дакота 1949 г. и Сюзанны Бернар 1960 г. и последующих,
порядок
расположения стихотворений в прозе, входящих в «Озарения».
Поскольку ни одно из этих изменений до конца никогда не было
научно
мотивировано, мы соглашаемся с первыми издателями в серии Плеяды
в
необходимости сохранения первоначального порядка (и упрочения Этого
порядка
путем внесения нумерации, естественно, отсутствовавшей у Рембо).
Вследствие этого «Последние стихотворения» отделяются от «Озарений».
В
«Озарения», числом 42, включаются только «прозаические» озарения, кроме
тех
двух изначально туда включенных стихотворений, которые можно
считать
написанными свободным стихом и которые могли бы быть напечатаны
как
ритмическая проза, а именно «Морской пейзаж» (XXV) и «Движение» (XXXIII).
Для первых 29 озарений — это порядок первоначальной беловой
«рукописи
Гро» (Graux), порядок, который можно с высокой степенью вероятности
считать
установленным самим Рембо. Рукопись являет собой беловой
автограф,
переписанный для печати только на правой стороне листа (при
одном
исключении) со многими переходами от озарения к озарению на одном листе,
что
в таких случаях гарантирует порядок как авторский, хотя ни
отдельные
озарения, ни листы рукописи, разумеется, Рембо не пронумерованы, а почерк
и
чернила варьируют. Часть вещей переписана рукой поэта Жермена Пуво,
что
позволяет определить в качестве самой поздней даты окончательной
переписки
(_не создания_!) весну 1874 г., т. е. это подтверждает
традиционную
датировку.
Датировка «Озарений» вызывает споры. Формальным поводом для
этого
служит то, что друг Рембо Эрнест Делаэ датировал их 1872-1873 гг., а
Верлен
в предисловии к изданию 1886 г. — 1874-1875 гг. Свидетельство
Вердена
сомнительно и потому, что беловая переписка рукописи на рубеже 1873-1874
г.
исключает более позднюю дату, и потому, что сам Верлен в одном из писем
1872
г. из Лондона упоминает о стихотворениях в прозе Рембо. Однако интерес
к
ясновидческой прозе Рембо утратил позже, чем интерес к ясновидческой
поэзии,
ибо хотя критика в «Одном лете в аду» касается и той, и другой,
но
иронически цитирует Рембо только стихотворения.
Шаткая гипотеза Вуйана де Лакота импонирует модернистической критике
не
своей доказательностью, а тем, что она позволяет попытаться
оспорить
принципиальный вопрос о сознательном преодолении символистской
тенденции
обоими ее предшественниками рубежа 60-70-х годов — Рембо и Лотреамоном.
История передачи рукописи первым издателям не вполне ясна. Верлен
писал
об этом уклончиво. По выходе из тюрьмы в Монсе он виделся с Рембо
в
Штутгарте в январе 1875 г. Вскоре, 1 мая 1875 г., он писал другу Рембо

Эрнесту Делаэ: «Рембо попросил, чтобы я отправил для издания
его
стихотворения в прозе (которые были у меня) тому самому Нуво, тогда
бывшему
в Брюсселе (речь идет о событиях двухмесячной давности), я их и
отправил,
заплатив за пересылку 2 франка 75 сантимов и сопроводив это
любезным
письмом».
Видимо, после неудачных попыток издать стихотворения в прозе в
Брюсселе
Нуво вернул «Озарения» Верлену, который отдал их для верности на
сохранение
своему другу (родственнику жены) музыканту Шарлю де Сиври. Но Сиври не
то
боялся вернуть «Озарения» Верлену, не то не мог найти рукопись.
Верлен
просил Сиври в письмах от 27 октября 1878 г., 28 января 1881 г. и в
других
вернуть ему рукопись. В этих письмах появляется и заглавие —
«Озарения»,
отсутствующее в сохранившихся автографах Рембо. Начиная с
журнальной
публикации «Проклятых поэтов» в ноябре 1883 г. Верлен пишет «о
серии
великолепных отрывков — «Озарения», которые, как мы опасаемся,
утрачены
навсегда…» Отысканная все же Шарлем де Сиври рукопись была подготовлена
им
для передачи литератору Лоису ле Кардоннелю 12 марта 1886 г.
То, что другие, не изданные в 1886 г. и отысканные лишь к 1895
г.,
озарения тоже принадлежали Сиври, свидетельствует о том, что с января
1875
г. у Вердена, Нуво, Сиври циркулировала вся рукопись «Озарений» как
одно
целое.
Таким образом, целесообразно сохранить первоначальный
порядок
журнальной публикации (восходящей к Шарлю де Сиври) не только для первых
29
озарений, где этот порядок, как мы говорили, во многих случаях
прямо
гарантируется непрерывностью белового автографа. Например, читатель
может
заметить, что переходы текста с одного листа на другой связывают не
только
первые озарения «рукописи Гро», но и группу из шести стихотворений в прозе

от XIII («Рабочие») до XIX (вторые «Города») — в один большой блок.
Подобная
связь доказательнее, чем разрывы связи (особенно при писании на
одних
лицевых сторонах листов), ибо разрывы могут быть вызваны
приблизительным
совпадением конца текста и конца листа, порождающим естественное
стремление
при переписывании для печати уложить текст в пределах листа.
Большие блоки, вроде блока XIII-XIX, показывают, что Рембо
рассматривал
«Озарения» как цельную вещь с определенным заданным порядком стихотворений
в
прозе, и практически исключают предположение о растянутой и
разновременной
работе.
Мало того, упорядоченность блока заставляет предположить не
только
упорядоченность целого, но и вероятность того, что существовало
авторское
указание (список, оглавление), в соответствии с которым первые
журнальные
издатели печатали «Озарения». Для следующих восьми вещей (XXX-XXXVII)
в
нашем издании тоже сохраняется порядок первой журнальной публикации,
хотя
нельзя с точностью установить, какими данными или какими
соображениями
руководствовался первый издатель Феликс Фенеон.
Остающиеся пять стихотворений в прозе (XXXVIII-XLII) печатаются
в
традиционном порядке, в котором они были впервые напечатаны в
«Собрании
стихотворений» Рембо, вышедшем в 1895 г. со статьей Верлена. Эти пять
вещей
были даны для издания тем же Шарлем де Сиври, у которого хранился
основной
корпус «Озарений», напечатанных в 1886 г., и который силою обстоятельств
был
экспертом номер один в вопросе об их тексте и о его
последовательности.
Никакие хитроумные построения Буйана де Лакота, поддержанные одними
и
опровергнутые другими исследователями, особенно Чарльзом Чедуиком («Этюды
о
Рембо», Париж, 1960), не могли противопоставить последовательности
озарений
у Шарля Сиври более убедительный порядок.
Позднее рукописи «Озарений» перепродавались частными лицами и с
годами
распались на отдельные коллекции, а частично были утрачены, что ставит
под
сомнение возможность более точной классификации «Озарений», чем та,
которая
сложилась в первой журнальной публикации 1886 г. и при
дополнительном
издании 1895 г. и которая сохранена в издании Плеяды и у нас.
«Последние стихотворения» были написаны главным образом весной и
летом
1872 г., т. е. раньше «Озарений», в которых хотя достаточно «слов на
воле»,
но появляется все же тенденция к известному преодолению
крайностей
асинтаксичности и «чистой музыкальности» «Последних стихотворений».
Заглавие «Озарения» понимают по-разному. Верлен допускал
интерпретацию
слова «illuminations» на английский лад как «цветные картинки».
Однако
больше оснований понимать заголовок как «озарения». Так их и назвал в
своих
талантливых переводах Ф. Сологуб (сб. «Стрелец», Т. I, II. Пг., 1915-
1916).
Заглавие «Раскрашенные картинки» применял, полемизируя с Сологубом, Т.
Левит
(Вестник иностранной литература, 19.40, Э 4, с. 122, 138).
Текст «Озарений» не дает оснований для модного в символистских
работах
добавления: «…из мира иного», что послужило бы поощрением
мистической
интерпретации. Поль Клодель, опасаясь, что подобная и близкая его
сердцу
интерпретация может быть осмеяна, оговаривал, что Рембо — «мистик
в
состоянии дикости».
«Озарения» представляют собой небольшой сборник коротких
стихотворений
в прозе, в каждом из которых нелегко найти цельное,
выраженное
последовательностью и смыслом слов, определенное содержание.
Отдельные
произведения в большинстве случаев тоже не связаны жестко между собой
и,
хотя иногда наблюдается их циклизация, являются либо более или
менее
произвольной сюитой комбинаций всплывающих в памяти поэта впечатлений,
либо
поэтически окрашенных отрывков из мечтаний, либо — иной раз —
фрагментов,
навеянных наркотиками видений, образующих, говоря словами
Верлена,
«феерические пейзажи». Но прежде всего это — поэзия «выражения»,
испытания
силы «слов на воле», самоценности звучания. В ней доминирует
оптимистический
тон, отмеченный еще Верленом (объяснявшим его «очевидной радостью
быть
великим поэтом»).
«Озарения» несомненно имеют известную цельность, обусловленную
сразу
ощутимым, но трудно поддающимся анализу стилистическим единством.
В «Озарениях» Рембо отходил от передачи содержания
синтаксически
организованным словом и сознательно намеревался (не то делая это невольно
в
результате «расстройства всех чувств») косвенно подсказывать
идеи
зрительными ассоциациями, звуковыми сочетаниями, ритмом и
самой
разорванностью логической и синтаксической бессвязностью отрывков. Он,
таким
образом, наряду с Лотреамоном, Малларме и Верленом положил начало
принципу,
который позже многие направления модернистского искусства тщетно
пытались
сделать творческой константой, осью поэзии, в то время как в чистом виде
он
мог быть сколько-нибудь эффективен лишь при немногократном применении,
пока
было действительно впечатление неожиданности, удивления (la surpise).
Проще для модернистской литературы было, заимствовать
разорванность
композиции, разрушение логической связи между словами, ее
синтаксического
оформления и другие особенности стиля «Озарений», которые могли
объективно
отражать тенденцию к распаду личности и служить формой, пригодной
для
передачи стремления к уходу от действительности.
В таком плане «Озарения» сыграли важную роль в символистском
движении
1880-х годов, стремившемся «освободить» искусство от интеллектуального и,
во
всяком случае, от подлежащего определению интеллектом —
«интеллигибельного»
содержания {См.: Dujard'n E. Mallarme par un des siens. Paris, 1936,
p.
101.}.
Ослабление логических и синтаксических связей, делающее не
сразу
внятным смысл многих «Озарений», достигалось тем, что Рембо
пренебрегал
развитием идей, последовательностью, в которой он видел оцепенелую
гримасу
буржуазного делового мышления: едва наметив одну мысль, поэт переходил
к
другой, касался третьей и т. д. Интересную трактовку сближению прозы
с
поэзией давал Т. М. Левит: проза Рембо «передает предметы
замаскированно,
так что их нужно дешифровать; скреплены перечисленные предметы не
логически
развитой мыслью и не ясно выраженным чувством, но отношением автора,
тем
лирическим волнением, которое руководит обычно поэтом, когда он
перечисляет
предметы, строит из них стихотворение. Рембо строит свои стихи, как прозу,
а
прозу, как стихи» (указ, соч., с. 128). В сравнениях Рембо стремился
к
неожиданности и при этом часто вследствие полета вооображения или
намеренно,
чтобы избавиться от l'ordre, от пресловутого «порядка», опускал
упоминание
того, что сравнивалось, и писал лишь о том, с чем сравнивалось.
Этот последний принцип, резко повышавший роль читателя (слушателя)
в
эстетическом процессе, заставляющий читателя быть тоже поэтом,
«сопоэтом»,
оказался очень продуктивным и широко распространился в поэзии XX в., в
том
числе в ее реалистических направлениях.
Создавая зрительный образ, Рембо предварил обращение к примитивной
или
детской образности, он хотел не снабжать воображение точными деталями,
а
прежде всего он придавал вещам фантастические контуры и размеры,
приписывая
вещи, подобно Гогену таитянского периода, не столько ее реальный
цвет,
сколько самый яркий и неожиданный. Экспрессия отодвигала на задний
план
«информацию». В результате, если этот процесс заходил слишком далеко,
в
части поздних произведений делался неуловимым даже
предполагаемый
трансцендентальный смысл, и они становились или могли стать в
своем
отражении у диадохов и эпигонов едва ли не декоративными
картинками.
Примером подступа Рембо к этой грани может служить маленькое стихотворение
в
прозе из озарения — «Фразы», все же, видимо, задуманное как
символическое
изображение познания мира ясновидцем:
«Я протянул струны от колокольни к колокольне; гирлянды от окна к
окну;
золотые цепи от звезды к звезде, — и я пляшу» {Переводы
фрагментов
стихотворений в прозе Рембо в статье и в примечаниях во многих
случаях
наши.}.
В «Озарениях» весьма существенную роль играет зрительная
сторона:
музыка или живопись, — лишь бы не омещанившаяся словесность,
не
«литература»:
«Это она, мертвая девочка в розовых кустах. — Недавно
скончавшаяся
молодая мать спускается по перрону. — Коляска двоюродного брата скрипит
«на
песке. — Младший брат (он в Индии!) там, при закате, на лугу, среди
гвоздик.
— Старики лежат навытяжку, погребенные у вала с левкоями» («Детство»).
Приходится признать, что Рене Этьембль и Яссю Гоклер были в
известных
пределах правы, утверждая автономную музыкальность или
автономную
живописность «Озарений», настаивая, что постижение стихотворений в
прозе
Рембо прежде всего состоит в том, чтобы увидеть образы, а «понимание
фразы
вредит восприятию образов, заставляя забывать слова сами по себе».
«Можно
даже сказать, — писали они, отдавая дань моде 20-30-х годов, —
что
магическая сила слова тем сильнее, чем более ослаблены логические связи,
так
что возникает необходимость вообще их упразднить» {Etiemble Я., Gauctere
J.
Rimbaud. Paris, 1936, p. 216, 221.}.
В некоторых озарениях кажется, будто вообще теряется значение
прямого
смысла слов:
«Высокий водоем дымится непрерывно. Какая колдунья поднимается
на
бледном закате? Что за фиолетовая листва готова спуститься вниз?»
(«Фразы»).
Поэтический талант помогал Рембо избегать опасностей, заключавшихся
в
такой головокружительно взнесшейся над провалами абсурда эстетике,
и
использовать то, что в ней могло быть плодотворным, например
ошеломляющую
экспрессию, импрессионистическую непосредственность, сохраняющую яркость
и
свежесть изображения.
Нельзя согласиться с выводом одной из статей Цветана Тодорова
об
«Озарениях»: «Парадоксально, но, именно желая восстановить смысл
этих
текстов, экзегет их его лишает, ибо их смысл (обратный парадокс) как раз
в
том, чтобы не иметь смысла. Рембо возводит в статут литературы
тексты,
которые ни о чем не говорят, тексты, смысл которых останется
неизвестным,
что им и придает колоссальный исторический смысл» {Todorov Tz.
Une
complication du texte: les Illuminations, — Poetique, 1978, N 34, p.
252.}.
Такие друзья Рембо смыкаются с его недругами. На самом деле в «Озарениях»
не
происходит уничтожения всякого смысла, но смысл литературного типа во
многом
оттесняется смыслом, в его понимании близким другим искусствам —
особенно
музыке (вспомним стих Верлена: «Музыкальности — прежде всего»), а
также
отчасти и живописи, архитектуре, парковой архитектуре.
В стихотворении в прозе «Заря» чувствуется, помимо
литературного,
парковое стилистическое единство: выразительный, достигаемый за счет
крайней
усеченности фраз лаконизм, мелодичное и ясное звучание слов, подбор
образов,
ассоциирующихся с ярким светом, прозрачностью, невозмутимостью и
свежестью
утра во всемирном мифологически-дворцовом парке, в некоем
Петергофе
поэтического воображения:
«Я обнял утреннюю зарю.
Еще ничто не шелохнулось перед рядом дворцов. Воды были
безжизненны.
Сгустки теней не покидали дороги в лесу. Я шел и будил живое и
теплое
дыхание; на меня глянули драгоценные камни, и бесшумно затрепетали крылья.
…Я засмеялся водопаду, косматившемуся сквозь ели: на
серебристых
вершинах я узнал богиню.
И вот я стал совлекать один за другим ее покровы. В аллее —
разметав
руки. На поле я выдал ее петуху. Над столицей она убегала среди соборов
и
колоколен. Я преследовал ее, как нищий на мраморной паперти.
У лавровой рощи, где дорога ушла вверх, я накинул на нее
разбросанные
одежды и почувствовал на мгновение ее безмерное тело. Заря и ребенок
поникли
у подножья деревьев.
При пробуждении был полдень».
К этому стихотворению примыкают многие другие, выделяющиеся
среди
преобладающего пессимистического тона произведений поэтов-
символистов
первозданной, радующей, светлой безмятежностью, декоративностью и
даже
прямым оптимизмом, стремлением смело смотреть в будущее.
Музыкальность,
живописность и парковая архитектура в создании этого эффекта играют
роль,
сравнимую с ролью самого значения слов.
В некоторых из озарений, однако, прямее, словеснее выразилась
ненависть
Рембо к версальским порядкам, его бунтарство, антиклерикализм, вера в
победу
социальной справедливости. Весьма определенно выступает отношение Рембо
к
Третьей республике в полном явного сарказма стихотворении в
прозе
«Демократия» (XXXVII). В нем в характерной для «Озарений» отрывочной
и
выразительной манере дана картина призыва в армию — картина, сквозь
которую
проступает и будущая, можно не побояться сказать,
«империалистическая»
функция этой армии:
«Знамя проплывет по мерзкому пейзажу, и мы гогочем громче барабана.
В городах на нас наживется грязнейшая проституция. Мы вырежем
всех,
кого вынудят восстать.
В пряных и кровью умытых землях — на службу самой чудовищной военной
и
промышленной эксплуатации!
До свиданья — здесь или где угодно. Добровольцы, у нас будет
свирепый
взгляд на вещи; невежды, нам плевать на науку, но мы знаем толк в
комфорте,
и к черту все остальное. Вот это настоящий шаг. Вперед, в дорогу!».
Современный французский ученый Антуан Адан, хотя он имеет
склонность
слишком прямо толковать словесный смысл «Озарений» и привязывать их
к
определенным событиям, подсказал, правда не во всем убедительно,
возможность
расшифровки политической идеи стихотворений в прозе «После Потопа» (1),
«К
разуму» (X), «Гений» (XL), «Парад» (IV).
В открывающем «Озарения» стихотворении в прозе «После Потопа»
похоже,
что поэт в символических образах разворачивает своеобразную панораму
Франции
после поражения Коммуны и призывает к новому «Потопу»:
«Едва лишь идея потопа была введена в берега […]
Кровь полилась — у Синей бороды, на бойнях, в цирках, там, где
от
печати господней потускнели окна […]
Перед детьми в трауре в обширном здании с обновленными
сияющими
стеклами стояли чудотворные образы […] Мессу и первые причастия
отслужили
на сотнях тысяч алтарей столицы […]
Выйдите же из берегов, стоячие воды! Вспеньтесь, залейте мосты и
леса;
черный креп и отпевания, молния и громы, вздымитесь и пролейтесь — воды
и
печаль, вздымитесь и грядите потопом […]».
Стихотворение в прозе «К разуму» адресовано, повидимому,
«новому
разуму» (оно и названо: «A une raison»), т. е. «озаренным», социалистам
XIX
в., — и Шарлю Фурье, Бартелеми-Просперу Анфантену, Эдгару Кине, Жюлю
Мишле,
под влиянием которых продолжали находиться коммунары-эмигранты,
окружавшие
Вердена и Рембо в Лондоне, в начале 1870-х годов (см. примечания).
С
утверждением «нового разума» и с идеями утопического социализма
связано
также озарение «Гений».
В нескольких стихотворениях в прозе из «Озарений»
угадывается
тревожный, возросший и ставший более злым после пребывания в Лондоне
интерес
Рембо к жизни капиталистического города. Иронически написаны стихотворения
в
прозе «Город» (или «Столица») (XV), «Города» (XIX) и «Мыс», которое
точнее
было бы перевести «Выступ континента» («Promontoire», XXX). Рембо
высмеивает
погоню за гигантскими масштабами и надменную роскошь буржуазного города,
над
которым, «кроме колоссальнейших творений современного варварства,
высится
официальный акрополь» и где «все классические чудеса
зодчества
воспроизведены в странно циклопическом духе», а лестницы министерств
таковы,
словно их «воздвиг некий Навуходоносор севера».
В другом стихотворении в прозе, также озаглавленном «Города»
(XVII),
Рембо в хаотически громоздящихся, фантастических образах рисует
кипение
городской жизни, надвигающиеся общественные бури:
«Набат со звонниц поет идеи народов. Из замков, выстроенных на
костях,
слышится неведомая музыка. Всевозможные легенды прогуливаются, а
порывы
низвергаются на близлежащие селения… И вот однажды я вмешался в
движение
багдадского бульвара, где под частым морским ветром цехи воспевали
радость
нового труда, но тан и не могли избавиться от сказочных
призраков,
населивших горы, среди которых нужно было объединиться друг с другом.
Чья крепкая помощь, какой счастливый час вернут мне страну,
откуда
приходят мои сны и каждое мое движение?».
В «Озарениях» вера в возможности поэзии ясновидения сочетается
с
невольным правдивым изображением несостоятельности полного
воплощения
подобных исканий. Рембо может поставить рядом с каким-либо изречением
в
символистском духе («Я — магистр молчания») безыскусный рассказ о том,
как
«в часы горького раздумья» он воображает «шары из сапфира, из металла».
То
Рембо вещает: «Моей мудростью пренебрегают, как хаосом. Но что мое
небытие
по сравнению с оцепенением, ожидающим вас?»; то он без всякой претензии и
с
наивной точностью отдельных житейских штрихов рассказывает в стихотворении
в
прозе «Бродяги» (XVIII), как он взялся «вернуть» другого бродягу, в
котором
Верлен узнавал себя, «к исконному состоянию сына солнца» и, выпрыгнув
в
окно, «создавал, воспаряя над окрестностью, по которой проходили
волны
редкостной музыки, фантомы грядущих ночных роскошеств».
С точки зрения символистов, как раз «Озарения» и
«Последние
стихотворения» — именно они положили конец старому разграничению прозы
и
поэзии. Эдуард Дюжарден писал, что нигде не видно так ясно, как у
Рембо,
постепенного освобождения от прозаического склада мысли, перехода от
мысли
«рационалистической» к мысли «музыкальной». По мнению Дюжардена,
человека,
воспитанного в XIX в., «проза «Озарений» сгущается в единицы, которые
еще,
очевидно, не стихи, но, — признает он, — все больше и больше к
этому
стремятся… Поэзия может принимать форму прозы так же, как и форму
стихов»
{Dujardin E. Mallarme par un des siens. Paris. 1936, p. 150.}.

VI. Путь сквозь ад и прощание с поэзией

Завершением всего трех-четырехлетнего периода в жизни Рембо, когда
он
творил поэтические произведения, отрицанием собственного
«позднего»
творчества и в то же время отрицанием символизма за десять лет до того,
как
символизм сложился, является последнее произведение Рембо — «Одно лето
в
аду» (1873), своего рода фантастическая исповедь, по-своему
точная,
объясняющая решение девятнадцатилетнего поэта полностью отказаться
от
поэзии.
Книга датирована автором: апрель — август 1873 г.; вышла она из
печати
осенью (вероятно, в октябре) 1873 г. в издании Жак Пост (Poot) и Кo
в
Брюсселе тиражом в пятьсот с лишним экземпляров; проставлена цена — 1
франк
(ок. 25 коп.). Несколько авторских экземпляров Рембо подарил друзьям,
и
прежде всего Верлену, отбывавшему в это время тюремное заключение
за
покушение на жизнь Рембо. Верленовский экземпляр — единственный
надписанный
(не совсем исключено, что Верлен сам имитировал надпись). Среди
других
литераторов, получивших от Рембо редкостный дар, были Делаэ,
Форен,
коммунары Вермерш, Андрие.
Весь основной тираж (500 экз.) Рембо не оплатил, и он остался
у
издателя, который не предпринял никаких попыток пустить книгу в продажу.
Зять Рембо, Патерн Верришон, ссылаясь на свидетельство жены,
придумал
патетическую историю, как поэт сжигал на глазах у родичей тираж книги. Но
в
1901 г. Леон Лоссо, бельгийский адвокат и библиофил, случайно обнаружил
на
складе весь основной тираж: 75 попорченных сыростью экземпляров
были
уничтожены, а остальные 425 были проданы Леону Лоссо по себестоимости.
О
своем открытии Лоссо сообщил в 1914 г.
Акт отказа от всего тиража, может быть, не менее ясно, чем
придуманное
театрализованное действо сожжения, указывает на волю Рембо к разрыву
с
литературой. Пониманию этого не противоречит то, что Рембо, при всей
своей
«нечеловеческой» решимости, мог еще год-два интересоваться судьбой
уже
написанного и полагать, что можно попытать счастья с «Озарениями». Он
их
переписывал в 1873 г., самое позднее — в первые месяцы 1874 г.
Однако
переписывание с целью уступить третьему лицу и текст, и полномочия
на
издание — не есть ли это тоже акт отказа?
Отказ логически вытекал из общей переоценки поэтом теории
ясновидения,
но фактически частично был ее результатом. Элементы объяснения отказа
от
литературы присутствуют и в самом тексте «Одного лета в аду», но это
не
значит, что нужно рассматривать всю книгу как декларацию, объявляющую
о
готовом решении. Тогда «Одно лето…» было бы публицистикой, а
не
художественным произведением, воспроизводящим динамику становящихся мыслей
и
чувств.
Рембо начал работу над книгой, находясь в Роше — на ферме матери
под
Шарлевилем, куда он вернулся 11 апреля 1873 г. из Англии. Он
продолжал
работу, возможно, во время новых кратких скитаний с Верленом (с 24 мая по
10
июля, когда Верлен, стрелявший в Рембо, был арестован в Брюсселе).
Затем
Рембо работал над книгой по возвращении в Рош в июле и августе 1873
г.
Несомненно, разрыв с Верденом повлиял на решительный тон книги.
Как следует из письма к Э. Делаэ от мая 1873 г., Рембо вначале не
думал
о «поре в аду» или о «прохождении сквозь ад». Он описывал свое
произведение
как «простоватое и наивное» и предполагал назвать его «Языческой книгой»
или
«Негритянской книгой». В эти понятия вкладывалась мысль, что человек,
не
исповедующий христианство — язычник или негр, — пусть теряет права
на
мистические радости и вечное спасение в христианском понимании, но
зато
вместе с ними теряет и комплекс греховности и боязнь адских мук.
Последняя
редакция сохранила главный смысл книги — отречение от
европейской
цивилизации с ее христианством. Это новая для Рембо по сравнению с
мечтами
ясновидца утопия: в ходе работы для него становилось все более
важным
описать, как он проходил «сквозь ад». Поэт думает, будто это
ему
действительно удалось. Совсем иначе, чем Данте, но и Рембо выходит из
ада…
Годы после поражения Коммуны, весь период своих символистских
исканий,
всю поэзию, кикой она тогда жила в его представлении, Рембо изобразил
как
время пребывания в аду — «в самом настоящем: старинном, врата коего
отверз
Сын человеческий…». Рембо подвергает теорию ясновидения и весь
комплекс
символистских идей беспощадной критике. Эта критика тем убийственнее,
что
она является критикой изнутри, исходит от одного из
крупнейших
предсимволистских поэтов, увидевшего несостоятельность попыток
познания
сверхчувственного и магического воздействия на мир и со свойственной
Рембо
ошеломляющей откровенностью напрямик признавшегося в этом.
Начатая Рембо во введении и проходящая сквозь всю книгу
критика
является величайшей refulalio symbolismi, убедительнейшим
опровержением
французского символизма за всю его историю: ей, можно сказать, «нет
цены».
Убедительность такого опровержения безмерна, ибо оно рождено спонтанно
и
мгновенно и изошло изнутри едва складывавшегося течения.
Справедливости ради надо сказать, что теория ясновидения,
которая
отвергается автором, отнюдь не во всех аспектах была равнозначна
эстетике
символизма, а, по замыслу Рембо 1871 г., первоначально имела
большое
социально-утопическое содержание. Хотя отчаявшийся от неудач
ясновидения
Рембо как будто иногда забывал об этом, но его художественный
гений
напоминает об исконной задаче, ставившейся ясновидцу. Отсюда таинственное
и
полисемично вплетенное в контекст, но важное утверждение: «La charite
est
cette clef» («Этот ключ — милосердие», даже, может быть, —
«солидарность
страдающих». Рембо примерно в этом смысле употребляет слово «шарите»).
Отказываясь от ясновидения, Рембо не искал другого идеала искусства
и
на практике придерживался многих положений своей ясновидческой эстетики.
Его
исповедь еще более жгуча, чем исповедь Августина, ибо она написана не
после,
а в момент покаяния. В соответствии с принятым им в «письмах
ясновидца»
принципом «передавать неясное неясным» Рембо, исповедуясь в
душевном
смятении, допускал в своей книге беспорядочное смешение мыслей. «Одно лето
в
аду» написано отрывочно, частями в темной, алогичной манере и
представляет
фантасмагорию. Понимание книги затрудняется тем, что Рембо, как
объясняла
Инид Старки, стремится изобразить одновременно прошлое, настоящее и
будущее,
опуская все соединительные звенья {См.: Starkie Е, Arthur Rimbaud,
London,
1938.}. Мы ссылаемся здесь на ту самую злополучную
английскую
исследовательницу Инид Старки, которая, опираясь на заведомо
тенденциозные
бумаги доносчиков-галлофобов из Форин Оффис, доказывала
«документально»,
будто так и оставшийся полунищим Рембо-«африканец» торговал рабами!
«Одно лето в аду» отличается большей внутренней цельностью,
чем
«Озарения». Сохраняя способное и, виртуозно использовать звучание и
ритм,
Рембо отrазывается от произвольной игры «словами на воле» и реже
отвлекается
от синтаксической и логической точности. В книге немало образных и в то
же
время афористически сжатых фраз, врезающихся в память читателя. Все
эти
изменения стиля объясняются конкретной содержательностью книги
и
определенностью ее антиясновидческого и, таким образом,
антисимволистского
замысла.
Рембо остро чувствовал кризис своего искусства и неспроста
посвятил
книгу «дорогому Сатане» — «покровителю писателей, не приносящих ни
радости,
ни познания».
Повествуя о своем «пребывании в аду», Рембо склонен сам
предположить,
что его развитие как поэта пошло по нисходящей линии: «Разве не пережил
я
однажды милой, героической легендарной юности, достойной быть
увековеченной
на золотых листах?.. Каким преступлением, каким заблуждением заслужил я
свое
сегодняшнее бессилие?.. Я, я не могу изъясниться лучше, чем нищий со
своими
бесконечными «Господи» и «Матерь божья». Я больше не умею говорить!».
Рембо рассказывает трагическую повесть о своих эстетических
блужданиях:
«Однажды вечером я усадил Красоту к себе на колени. — И она показалась
мне
горькой. — И я оскорбил ее… Я достиг того, что в моей душе исчезла
всякая
человеческая надежда».
Воплощению теории ясновидения в своем творчестве Рембо посвятил
особую
главку «Одного лета в аду» — «Бред II. Алхимия слова».
«Ко мне! — восклицает он. — Слушайте историю одного из моих
безумств».
И поэт повествует, как он «изобретал цвета гласных» и хотел создать
поэзию,
воздействующую на все органы чувств. Он экспериментировал,
«записывая
молчания», «фиксируя головокружения». Поэт приводит сам образцы
своих
стихотворений, созданных по таким рецептам, и трактует эти стихи
теперь
отчужденней и отрицательней, чем любой критик, — как непонятные или
как
пустяшные.
Рембо заранее объясняет несостоятельность символизма как
метода
художественного видения: «Я привык к простой галлюцинации: я вполне
искренне
видел мечеть на месте завода, упражнения на барабанах,
проделываемые
ангелами, коляски на дорогах неба, гостиную на дне озера… Затем я
объяснил
мои магические софизмы при помощи словесных галлюцинаций. Я кончил тем,
что
счел священным расстройство своих мыслей». «Ни один из
софизмов
сумасшествия, — сумасшествия, которое нужно держать взаперти, — не был
забыт
мною…».
Поэт безжалостно исповедуется в своем нервном истощении и
в
разочаровании в магической силе ясновидца: «Я пробовал изобрести
новые
цветы, новые звезды, новые виды плоти, новые языки. Я поверил, что
обладаю
сверхъестественным могуществом. И что же!.. Я! Я, который счел себя
магом
или ангелом, освобожденным от всякой морали, я снова брошен на землю
с
обязанностью искать работу, обнять грубую действительность! Мужик!..».
Оставив планы воздействия на мир при помощи поэзии ясновидения,
Рембо
вообще не собирался возвращаться к искусству, возможности которого
снова
казались ему скудными. Энергическому выражению идеи этого
разрыва
способствовали личные обстоятельства. Летом 1873 г. поэзия ассоциировалась
с
опротивевшим ему Верленом, с хмельными ссорами, с тем бедственным днем
10
июля, когда Верден покушался на жизнь Рембо.
В сохранившемся отрывке первоначальной рукописи «Одного лета в
аду»
решение Рембо оставить поэзию выражено еще более энергическим образом:
«Я
ненавижу теперь мистические порывы и стилистические выверты. Теперь я
могу
сказать, что искусство — это глупая выдумка… Я приветствую добр<оту>».
Когда в 1950-1960-е годы Рембо в свете социального и
патриотического
опыта Сопротивления был понят по-новому, стало ясно, что
приветствие
«доброте» связано с XII строфой стихотворения «Парижская оргия»,
служит
составляющей частью революционных идей этого стихотворения, что
такое
приветствие ведет к «Рыжекудрой красавице» Аполлинера, к этому
завещанию
Убитого Поэта, принятому из его рук бойцами и поэтами Сопротивления.
Рембо — отрицатель символистской поэзии — кончает V главку
книги
словами: «Теперь я умею приветствовать красоту»!
Гуманистические идеи Рембо перемешивались с
индивидуалистическими
мечтаниями. Он и в «Одном лете в аду» время от времени как бы
задавался
вопросом, в чем была сила его воззрений 1870-1871 гг., говорил о
своем
участии к «бедным труженикам», доверие которых сделало бы его
счастливым,
выражал желание «приветствовать рождение нового труда, новую
мудрость,
бегство тиранов и демонов, конец суеверия — первым поклониться Рождеству
на
земле», был готов приветствовать гуманность («Salut a la boni.»).
В тексте двух предпоследних главок «Одного лета в аду» вновь
столь
сгущаются темы революционной грозы, с проблесками света и наступающей
затем
зарей, что делается понятным, почему из горстки авторских
экземпляров,
которые Рембо получил и раздарил, несколько было им
адресовано
коммунарам-эмигрантам (Вермершу, Андрие).
Внимательное прочтение книги убеждает, что Рембо хотел закончить
книгу
революционной главой «Утро», но не смог пойти на столь
оптимистическое
завершение, казавшееся ему самому нереальным.
Современных прогрессивных французских критиков особенно поражает,
что
Рембо в своей последней книге (гл. IV) таким образом пишет о
поисках
способа, как «изменить жизнь», будто ему был близок великий тезис Маркса
о
Фейербахе.
Но в то же время, завещая другим разрешение задачи «изменить
жизнь»,
сам поэт чувствует себя опустошенным, конченным человеком, хочет
доказать,
что на него, как на дикого галла, язычника, не должны
распространяться
законы и мораль западной христианской цивилизации. Такое право
Рембо
объясняет своей первобытностью, дикостью, тем, что он «никогда не
следовал
заветам Христовым, ни заветам государей — наместников Христа». Рембо
и
предполагал первоначально назвать свое произведение «Языческой книгой»
или
«Негритянской книгой»: «Я никогда не был христианином… я не
понимаю
законов, у меня нет нравственного чувства, я дикарь… Да, свет ваш
застлан
от глаз моих…»
Однако в «Одном лете в аду» нельзя всюду искать
четкой
последовательности. Здесь встречаются хотя и продиктованные отвращением
к
буржуазному миру, но имеющие мало общего с прогрессивными
социальными
преобразованиями планы, как вырваться из «болота западного мира».
Всякий
труд кажется Рембо принудительным. Он был бы рад отказаться от труда:
«Мне
отвратительны все занятия. Хозяева и рабочие, все мужики — отребье. Рука
с
пером стоит руки за плугом… Я неприкосновенен, и все это меня
не
касается».
Случается, что мысли Рембо приобретают какой-то
конкистадорский
характер. Это порождало на ранних этапах изучения Рембо суждения, будто
поэт
действительно был готов опуститься до идеи «сверхчеловека»: «Я
покидаю
Европу: морской ветер обожжет мне легкие. Гиблые страны забудут
меня.
Плавать, мять траву, охотиться, особенно курить; пить напитки, крепкие,
как
кипящий металл… Я вернусь с железными членами, со смуглой кожей, с
бешеным
взглядом: по моему виду меня сочтут человеком сильной расы. У меня
будет
золото: я буду празден и груб. Женщины ухаживают за такими
свирепыми
инвалидами, возвратившимися из южных стран. Я вмешаюсь в политические
дела.
Буду спасен».
«Однако мы не отплываем», — пишет Рембо. В глубине души он сознает,
что
скорее может оказаться в роли угнетенного, чем угнетателя. Рембо
признается,
что он «отверженный» и для него самое лучшее — «забыться в хмельном сне
на
прибрежном песке». Поэт часто представляет себя порабощенным:
«Белые
высаживаются. Грянула пушка! Заставят креститься, носить
одежду,
работать…».
Утверждению буржуазного прогресса, официальной истории Франции в
главке
«Дурная кровь» Рембо противопоставляет не только свое право древнего
галла,
право всякого дикаря, не желающего знать цивилизации, но и «шаритэ»

понятие, употребляемое им в смысле «социальное единение».
И калейдоскопическом стиле «Одного лета в аду» временами
можно
натолкнуться на мысли и образы, которых ждала великая будущность: здесь
и
слова поэта о том, что он из тех, «кто поет во время казни»,
ставшие
лейтмотивом стихотворения Арагона о героях Сопротивления; здесь и
несогласие
с господней волей спасти именно поэта среди потерпевших
кораблекрушение,
вдохновившее Элюара на строки — девиз, что, пока на земле
есть
насильственная смерть, первыми должны умирать поэты.

VII. Эпилог

«Одно лето в аду» понимали как прелюдию к дальнейшей и не
составляющей
тему этой статьи уже не литературной жизни Рембо. Высокие социальные
замыслы
он объективно и не мог, и не умел осуществить. Ему не только не было
дано
вступить в те «ослепительные города будущего», о которых он мечтал, но
он
при его исключительных способностях, отменной энергии, молодости и
крепком
здоровье был обречен вести жизнь нищего бродяги.
Возвращаясь домой, в Шарлевиль или на ферму матери Рош, Рембо
работает,
как батрак, за одни «харчи». По вечерам, никому не нужный, забившись в
угол,
он пытается довершить приобретенное в скитаниях знание языков или учит их
по
случайным книгам и словарям: к уже известным ему языкам —
латыни,
английскому, немецкому — один за другим прибавляются испанский,
итальянский,
голландский, новогреческий, арабский. Пособием по русскому языку ему
служил
новогреческо-русский словарь…
В очередное путешествие Рембо отправляется, как правило, весной,
когда
теплее, и без средств на проезд, пешком. Странного оборванца
с
неоформленными документами брали на работу неохотно. Его
бродяжничество
вызывало подозрение властей в Германии и Австрии,
опасавшихся
беглецов-коммунаров, и его по этапу возвращали во Францию или передавали
для
этой цели французским консулам. Кроме того, ночевки на холоде,
отсутствие
теплой одежды приводили к тому, что Рембо заболевал, начинал бояться
холодов
становившейся ему все более ненавистной Европы. А на тот Восток,
который
манил его свободой от всякого мещанства, отправиться без средств
было
непросто.
В 1875 г. Рембо некоторое время работал в Германии, весной в
последний
раз (в Штутгарте) виделся с вышедшим из тюрьмы Верденом, отдал ему
рукопись
«Озарений», а когда Верлен попытался обратить Рембо на путь веры, тут
же
подрался с ним. Из Германии через Швейцарию Рембо пешком пришел в
Италию,
болел в Милане; дальше пошел на юго-восток страны в Бриндизи,
надеясь
отплыть на Восток, но, застигнутый солнечным ударом, был
передан
французскому консулу и возвращен им в Марсель.
Летом 1876 г., завербовавшись в голландские войска, Рембо
наконец
отплыл «на Восток» — был направлен на Яву в Батавию (ныне
Джакарта),
дезертировал через три недели, тайком нанялся на английский парусник
и
добрался до Бордо, откуда пешком пошел в Шарлевиль.
В малайской поэзии до сих пор живут предания об удивительном
подростке,
который объяснял яванцам на смешанном голландско-яванском языке:

Видишь ли, я… дезертир, то есть пямболос!
Я не хотел убивать людей, ваших оранг-оранг.
И если теперь меня поймают, то тут же повесят!
О Р. Ипарримья. Встреча.
Перевод И. С. Поступальского

В 1877 г. Рембо сделал неудачную попытку через Австрию добраться
до
России, но, ограбленный под Веной и высланный австрийской полицией,
вынужден
был через Монмеди пешком прийти в Шарлевиль. Но вскоре дойдя до
Гамбурга,
Рембо в качестве переводчика при бродячем цирке странствовал по
Германии,
Дании, Швеции, откуда был репатриирован французским консулом. Осенью Рембо

грузчик марсельского порта, затем он отплывает в Александрию, заболевает
и
через Италик) возвращается в Шарлевиль.
1878 год начался для Рембо с новой неудачной попытки отплыть на
Восток
через Гамбург. Осенью — тяжелый пеший переход через Альпы, в частности
через
засыпанный глубоким снегом Сен-Готард, где вполне могли окончиться
дни
Рембо. Но все-таки он добрался до Генуи, откуда отплыл в Александрию. Там
он
не смог получить работу. Оттуда он отправился на Кипр, где
нанялся
подрядчиком на строительство. Однако здоровье двадцатипятилетнего Рембо
не
выдерживает труднейших условий, и легом 1879 г. он, опять
больным,
возвращается в Шарлевиль.
В 1880 г., чужой в материнской семье, все еще неимущий,
гонимый
каким-то исступленным отвращением к христианской цивилизации, к
той
буржуазной Западной Европе, которая, наверно, вся представлялась
ему
чудовищно увеличенным мещанским Шарлевилем, Рембо уходит, можно сказать,
в
последнее путешествие. Он добирается до Кипра, работает подрядчиком
на
большом строительстве высоко в горах острова. Помня страшные зимние
Альпы,
Рембо страдает и от холода, и от страха холода, бросает Кипр, отплывает
в
Египет и наконец первый раз в жизни устраивается на постоянную работу

правда, в тяжелых, невыносимых при бедности и без привычки условиях Адена
и
Африканского Рога.
Рембо — служащий торговой фирмы «Вианне, Барде и Ко», затем
Сезара
Тиана, которые ведут торговлю кофе, слоновой костью, кожей. Торговля,
тем
более в условиях колониального проникновения, раздоров и интриг
Англии,
Франции, Италии, свирепости местных владык, отсталости, а иногда и
дикости
населения,дело нелегкое, которое невозможно было осуществлять в
белоснежных
перчатках. Чего только по этому поводу не писали о Рембо, то унижая его
как
якобы «жадного торгаша», то «возвышая» как якобы «крупного
преуспевающего
негоцианта».
А Рембо продолжал быть «блудным сыном» отвергнувшего его и
отвергнутого
им общества.
Рембо никто не помогал, никто не приходил ему на помощь.
Затянувшееся самоубийство, а точнее, убийство продолжалось.
Дремавший
гений проснулся в жажде исследования. Первые заработанные деньги
Рембо
посылает домой — «домой»! — на книги, секстанты, теодолиты. Мать купила
на
эти деньги кусочек земли, потом увеличивший на какую-то долю ренту зятя.
Руководители фирм Вианне, Барде, Тиан поняли, что по
даровщинке
приобрели сокровище: Рембо посылают в самые трудные поездки за Харрар,
в
глубину Шоа. За обычную плату в фирме работает человек, который ничего
не
боится — ни трудностей, ни смерти, который в считанные
недели
удовлетворительно усваивает различные местные языки!
Рембо первым проходит в 1885-1887 гг. путь в Антотто,
будущую
Аддис-Абебу, путь, по которому затем была проложена железная дорога
в
Эфиопию. Но жизнь его так же ужасна и неустроенна, как и раньше. Менелик
не
платит ему обещанной суммы за доставленные караваном ружья. Рембо
отказывает
себе во всем, живет в антисанитарных условиях, ест как попало, у него
нет
семьи (лишь около 1884 г. у него временно наладилось нечто вроде
свободного
брака с одной Эфиопской женщиной). Приходят вести о поэтической славе,
но
Рембо все это больше не интересует. Он пишет научную статью о
своих
географических исследованиях, но у него нет условий для
систематической
работы.
Весной 1891 г., когда истекло десять лет пребывания в Африке, у
Рембо
появилась опухоль правого колена. Он не может ходить, 15 марта 1891 г.
не
может подняться с постели. Срочная ликвидация дел, мучительное
путешествие,
ампутация йоги в Марселе. Но все напрасно: болезнь — саркома или
последствия
пропущенного сифилиса — приковывает Рембо к постели. Несколько
последних
месяцев мук смягчены заботами сестры Изабеллы. Она едет с братом
из
Шарлевиля в Марсель, куда он направился для продолжения лечения.
Поездка
невыносимо болезненна, и в Марселе его состояние ухудшается. Мать
требует
Изабеллу домой: нужна для хозяйства. Рембо за день до кончины в
момент
последнего просветления диктует короткую записку с просьбой заказать
билет
на пароход, в коматозном состоянии уже не понимая, что говорит,
бормочет
арабские слова: «Аллах керим» и рвется плыть туда, в Эфиопию…
Но поздно, и чья-то несведущая рука записывает в больничной
книге
слова, звучащие как издевательство над гением угасшего поэта: «10
ноября
1891 г. в возрасте 37 лет скончался _негоциант_ Рембо»…
В эти дни Аполлинеру было уже 10 лет, и вскоре должны были
родиться
Элюар и Арагон. Новый век французской поэзии был впереди…
«…Я не являюсь изысканным писателем, — в 1916 г. писал
Аполлинер
юному Андре Бретону, видимо склонному трактовать творчество Рембо в
свете
письма ясновидца, как нечто укладывающееся в русло изысканной поэзии. —
Я
следую своим склонностям. Они просты и не всегда отличаются тонкостью.
Поль
Валери, может быть, погрузился в кризис из-за своей изысканности…
…Разве Вы полагаете, будто Рембо был слишком изысканным? Не
думаю;
ведь его произведения сжаты и столь сильны… Я думаю, что Рембо
предощутил
многое в современном развитии. А ни Валери, ни другие изысканные поэты
этого
не чувствовали. Поднятые неким чудным Геркулесом, они (как Антей. — Н.
Б.)
остались в воздухе и не смогли восстановить своих сил прикосновением
к
земле. Истина, думаю я, в том, что во всех случаях, чтоб достичь
далей,
нужно сперва вернуться к началам. И вот то, что говорил Рембо {Здесь
может
идти речь как о письме к Демени от 15 мая 1871 г., так и о
«самокритике»
Рембо в главе «Алхимия слова» в книге «Одно лето в аду».}, это уже
не
простая изысканность, но метод, которому науки открывают широкое поле,
все
науки, в том числе и гуманитарные…» {Apollinaire G. Op. cit., vol, 4,
p.
876.}.
В нескольких фразах написанного на войне, наспех, в окопах
письма
Аполлинер наметил главную линию преемственности во французской поэзии
его
времени, ту главную линию, которая шла от Рембо к самому
Аполлинеру,
обнаружилась в дальнейшем поэтическом развитии и была
подтверждена
сопоставлением и исследованием поэтических произведений.
Аполлинер — по его же пророческим словам, «поэт, которого убили»,

будто спешил отчитаться перед будущим и высказал свое суждение о
месте,
занимаемом Рембо во французской поэзии, в письме, трагически помеченном
12
марта 1916 г., т. е. за пять дней до рокового ранения в голову
осколком
немецкого снаряда…
Крупнейшим французским поэтам — и живым, и мертвым — еще
предстояло
стать вдохновителями и борцами национального Сопротивления. Артюр
Рембо
оказался среди них.

Использованная литература:
«Энциклопедия зарубежных писателей” (Киев 1988)
“Литературные памятники». М., «Наука», 1982
“Артюр Рембо”. М., “Художественная литература” 1986
http://www.arthur-rimbaud.info/photos/- фотографии

Добавить комментарий